Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
Шрифт:
Один разговор
Мы дошли в своем опыте до того места, когда все наше внимание надо уделить направлению, которое приняла жизнь мастера в его последние годы и которое привело к его уходу со службы и из Провинции, к его переходу в другую сферу жизни и к его концу. Хотя до момента этого ухода он образцово исполнял свои обязанности и до последнего дня пользовался доверием своих учеников и сотрудников и был ими любим, мы отказываемся от дальнейшего описания его службы, видя его уже, по сути, уставшим от нее и уже обращенным к другим целям. Он прошел круг возможностей, которые давала для приложения его сил эта служба, и дошел до той точки, где великие натуры непременно покидают путь традиции и повиновения и, уповая на высшие, несказанные силы, вступают на свой риск на новую, не предуказанную и никем не протоптанную дорогу.
Осознав это, он тщательно и трезво обдумал свое положение и возможности его изменить. В необычайно раннем возрасте он оказался на вершине того, о чем может мечтать способный и честолюбивый касталиец, причем оказался там не благодаря честолюбию или стараниям, а без усилий и без приспособленчества, почти против собственной воли, ибо незаметная, самостоятельная, не подчиненная никаким служебным обязанностям жизнь ученого больше соответствовала бы его желаниям. Не все блага и полномочия, полученные им вместе с чином, он ценил одинаково высоко, а некоторые из этих отличий и прерогатив вызывали у него уже после короткого срока службы чуть ли не отвращение. Особенно обременительно было для него всегда участие в политических и административных делах высшего начальства, хотя это и не мешало ему заниматься ими вполне добросовестно. Да и существеннейшая, особая и уникальная задача, связанная с его положением, — подготовка и отбор совершенных умельцев Игры, — задача эта, при всей радости, которую она
В пору, когда мысли Иозефа Кнехта уже начали искать пути к свободе, он неожиданно встретился с одним близким когда-то, полузабытым теперь знакомым времен своей юности, с Плинио Дезиньори. Этот прежний вольнослушатель, потомок одной старинной, имевшей много заслуг перед Провинцией семьи, влиятельный депутат и политический писатель, неожиданно явился однажды как официальное лицо к высшему руководству Провинции. Дело в том, что состоялись очередные, происходившие через каждые несколько лет выборы правительственной комиссии по контролю над касталийским бюджетом, и Дезиньори стал одним из ее членов. Когда он впервые выступил в этой роли на заседании в доме правления Ордена в Гирсланде, там находился и магистр игры в бисер; встреча эта произвела на того сильное впечатление и не осталась без последствий; мы кое-что знаем об этом благодаря Тегуляриусу, да и самому Дезиньори, который в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни вскоре снова стал другом, даже поверенным Кнехта. Во время той первой после десятилетий забвения встречи докладчик, как обычно, представлял магистрам членов новообразованной государственной комиссии. Когда наш мастер услыхал имя Дезиньори, он был поражен, даже устыдился, ибо не узнал с первого взгляда товарища юности, которого не видел уже много лет. Отказавшись от официального поклона и официальной формулы приветствия, он дружески протянул ему руку и пристально взглянул в лицо, пытаясь понять, из-за каких изменений он не узнал старого друга. И во время заседания тоже взгляд его часто останавливался на этом когда-то таком знакомом лице. Кстати сказать, Дезиньори обратился к нему на «вы» и титуловал его, и Кнехту пришлось дважды просить его, прежде чем тот наконец решился называть его, как прежде, по имени и перейти с ним на «ты».
Кнехт знал Плинио пылким и веселым, экспансивным и блестящим юношей, хорошим учеником и в то же время светским молодым человеком, который чувствовал свое превосходство над оторванными от жизни молодыми касталийцами и часто с удовольствием поддразнивал их. Он, может быть, и грешил тщеславием, но был прямодушен, не мелочен и для большинства сверстников интересен, привлекателен и приятен, а иных даже ослеплял своей красивой внешностью, уверенной повадкой и той необычностью, которой веяло от него как от вольнослушателя и мирянина. Много лет спустя, в конце своей студенческой поры, Кнехт снова увидел Плинио, и тогда тот показался ему опошлившимся, погрубевшим, совершенно утратившим прежнее свое обаяние и разочаровал его. Они разошлись смущенно и холодно. Теперь Плинио опять казался совсем другим. Прежде всего казалось, что он полностью подавил или потерял свою молодость и веселость, свою радость от общения с людьми, споров, бесед, свой живой, обвораживавший, открытый нрав. Если он при встрече не привлек к себе внимания прежнего друга и не приветствовал его первым, если и после того, как были названы их имена, обратился к магистру на «вы» и сердечное предложение перейти на «ты» принял лишь нехотя, то и в его осанке, взгляде, манере говорить, в его чертах лица и движениях прежняя задиристость, открытость и окрыленность тоже сменились какой-то приглушенностью или подавленностью, какой-то скупой замкнутостью и сдержанностью, какой-то скованностью, какой-то натянутостью, а может быть, и просто усталостью. В этом потонуло и потухло юношеское очарование, но и налета поверхностности, грубоватой светскости теперь тоже как не бывало. Все в нем, но прежде всего лицо, было теперь, казалось, отмечено — отчасти убито, отчасти облагорожено — печатью страдания. И в то время как магистр следил за переговорами, часть его внимания оставалась направлена на лицо Дезиньори, вынуждая его, Кнехта, размышлять о том, какое же это страдание могло так овладеть этим бойким, красивым и жизнерадостным человеком и наложить на него такую печать. Это было, по-видимому, незнакомое, неизвестное ему, Кнехту, страдание, и чем больше предавался он этим пытливым раздумьям, тем больше чувствовал в себе участия и симпатии к страдавшему, в этом сочувствии и в этой любви была даже небольшая доля ощущения, будто он, Кнехт, остался в каком-то долгу перед своим таким печальным на вид другом юности, будто должен загладить какую-то вину перед ним. После того как он перебрал несколько предположений насчет причины этой печали и отверг их, его осенила мысль: страдание на этом лице не низменного происхождения, это благородное, может быть, трагическое страдание, и его печать в Касталии неведома, он вспомнил, что подобное выражение ему случалось видеть на некасталийских, мирских лицах, правда, не такое сильное и захватывающее. Видел он подобное и на портретах людей прошлого, на портретах многих ученых и художников, портретах, дышавших трогательной, не то болезненной, не то даже роковой печалью, беспомощностью, одиночеством. Для магистра, обладавшего такой тонкой художнической чуткостью к тайнам выразительности и таким острым педагогическим чутьем на характеры, давно уже существовали определенные физиогномические признаки, на которые он, не возводя это в систему, инстинктивно полагался; для него существовали, например, специфически мирские смех, улыбка и веселость и равно специфически мирские страдание и печаль. Эту-то мирскую печаль он, показалось ему, и распознал на лице Дезиньори, и притом выраженную так сильно и чисто, словно этому лицу суждено было представлять многих и являть их тайное страдание и нездоровье. Он был встревожен и взволнован этим лицом. Знаменательным ему показалось не только то, что «мир» прислал теперь сюда его потерянного друга и что, как когда-то в школьных своих словопрениях, Плинио и Иозеф теперь воистину и законно представляли один — «мир», а другой — Орден; еще более важным и символичным показалось ему то, что в этом одиноком и омраченном печалью обличье «мир» на сей раз послал в Касталию не свой смех, не свою жизнерадостность, не свое упоение властью, не свою грубость, а свое горе, свое страдание. Заставило задуматься и отнюдь не оттолкнуло Кнехта также и то, что Дезиньори скорее, казалось, избегал его, чем искал, что он лишь медленно и после сильного сопротивления сдался и раскрылся. К слову сказать — и это, конечно, помогло Кнехту, — его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии, не был одним из тех несговорчивых, угрюмых, а то и вовсе недоброжелательных членов своей столь важной для Касталии комиссии, каких тоже уже доводилось видеть, а принадлежал к почитателям Ордена и покровителям Провинции, которой он мог оказать немало услуг. От игры в бисер, впрочем, он уже много лет назад отказался.
Мы не можем точнее рассказать, каким образом магистр постепенно вернул себе доверие друга; каждый из нас, зная спокойную бодрость и ласковую любезность мастера, может представить себе это по-своему; Кнехт не уставал завоевывать Плинио. А кто бы устоял, когда он чего-то добивался всерьез?
В конце концов, через несколько месяцев после той первой встречи, Дезиньори принял его повторное приглашение посетить Вальдцель, и однажды, в облачно-ветреный осенний день, они оба поехали
— Столько я собирался тебе показать, — сказал магистр, — а не успел. Например, мой славный сад; помнишь ли ты «магистерский сад» и посадки мастера Томаса? Да и многое другое. Надеюсь, и для этого найдется еще как-нибудь время. Во всяком случае, со вчерашнего дня ты мог проверить кое-какие воспоминания и получил представление о моих служебных обязанностях и о моем быте.
— Я благодарен тебе за это, — сказал Плинио. — Что такое ваша Провинция и какие у нее есть замечательные и великие тайны, я снова почувствовал только сегодня, хотя все эти годы думал о вас гораздо больше, чем ты мог бы предположить. Ты познакомил меня сегодня со своей службой и своей жизнью, Иозеф, надеюсь, это было не в последний раз и нам еще доведется побеседовать о том, что я здесь увидел и о чем я сегодня еще не могу говорить. Но я прекрасно чувствую, что твое доверие обязывает и меня, и знаю, что моя упорная до сих пор замкнутость удивляла тебя. Что ж, ты тоже как-нибудь навестишь меня и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу лишь немного рассказать тебе об этом, ровно столько, чтобы ты снова был в курсе моих дел, и мне самому этот рассказ, хотя он и постыден и мучителен для меня, принесет, наверно, какое-то облегчение.
Ты знаешь, я родился в старинной семье, имеющей много заслуг перед страной и находящейся в дружеских отношениях с вашей Провинцией, в консервативной семье помещиков и высоких чиновников. Но вот уже эта простая фраза подводит меня к пропасти, которая нас с тобой разделяет! Я говорю «семья» и думаю, что выражаю этим что-то простое, само собой разумеющееся и недвусмысленное. Но так ли это? У вас в Провинции есть ваш Орден и ваша иерархия, но семьи у вас нет, вы не знаете, что это такое — семья, кровь и происхождение, и понятия не имеете о тайнах и могучих чарах и силах того, что называют семьей. И так, в общем-то, обстоит дело, наверно, с большинством слов и понятий, в которых выражается наша жизнь: большинство тех, что важны для нас, не важны для вас, очень многие вам просто непонятны, а иные означают у вас нечто совсем другое, чем у нас. Вот и толкуй тут друг с другом! Видишь ли, когда ты со мной говоришь — это все равно как если бы со мной заговорил иностранец, но иностранец, на чьем языке я и сам учился говорить в юности, я понимаю большую часть. А наоборот получается не то же самое: когда я говорю с тобой, ты слышишь язык, выражения которого знакомы тебе только наполовину, а нюансы и прихоти незнакомы совсем, ты слушаешь истории о неведомой тебе жизни и форме существования; большая часть их, даже если тебя это интересует, остается для тебя чужой и в лучшем случае полупонятной. Ты помнишь наши словопрения и разговоры школьных лет; с моей стороны они были не чем иным, как попыткой, одной из многих, согласовать мир и язык вашей Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, сговорчивым и честным из всех, с кем я когда-либо предпринимал такие попытки; ты храбро стоял за права Касталии, не будучи, однако, равнодушен к другому, моему миру и его правам и никоим образом не презирая их. Мы ведь тогда сильно сблизились. Ну, к этому мы вернемся позднее.
Он в задумчивости умолк на минуту, и тогда Кнехт осторожно сказал:
— Непонимание, пожалуй, не такая уж страшная вещь. Спору нет, два народа и два языка никогда не будут друг другу так понятны и близки, как два человека одной нации и одного языка. Но это не причина отказываться от взаимопонимания и общения. И между людьми одного народа и языка стоят барьеры, мешающие неограниченному общению и полному взаимопониманию, барьеры образования, воспитания, дарования, индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на свете способен в принципе объясниться с любым, и можно утверждать, что нет в мире двух людей, между которыми возможно настоящее, без пробелов, непринужденное общение и взаимопонимание, — то и другое одинаково верно. Это Инь и Ян, день и ночь, оба правы, об обоих надо порой вспоминать, и я согласен с тобой постольку, поскольку тоже, конечно, не думаю, что мы с тобой сможем когда-либо стать понятны друг другу полностью, до конца. Даже будь ты европеец, а я китаец, даже говори мы на разных языках, мы все-таки при желании могли бы очень многое друг другу сообщить, передать и, помимо того, что поддается точной передаче, очень многое друг о друге угадать и вообразить. Во всяком случае, давай попробуем.
Дезиньори кивнул и продолжал:
— Расскажу тебе сперва то немногое, что ты должен знать, чтобы получить какое-то представление о моем положении. Итак, прежде всего семья, это высшая власть в жизни молодого человека, признает он эту власть или нет. Я ладил с ней, пока был вольнослушателем ваших элитных школ. В течение года я был хорошо устроен у вас, на каникулах меня обласкивали и баловали дома, я был единственный сын. К матери я был привязан нежной, даже страстной любовью, и только разлука с ней причиняла мне боль при каждом отъезде. С отцом я был в более прохладных, но дружеских отношениях, по крайней мере все те годы детства и отрочества, что я провел у вас; он был старым почитателем Касталии и гордился тем, что я воспитываюсь в элитных школах и посвящен в такие высокие материи, как игра в бисер. Эти каникулы дома были часто действительно радужны и праздничны, семья и я видели друг друга только как бы в праздничных одеждах. Иногда, уезжая на каникулы, я жалел вас, остававшихся, которые понятия не имели о таком счастье. Незачем много говорить о том времени, ты же знал меня лучше, чем кто-либо другой. Я был почти касталийцем, немного, может быть, жизнерадостнее, грубее и поверхностнее, но полон счастливого задора, воодушевления, восторженности. Это было самое счастливое время моей жизни, чего я, однако, тогда не подозревал, ибо в те вальдцельские годы связывал счастье и расцвет жизни с той порою, когда вернусь из ваших школ домой и благодаря своему приобретенному у вас превосходству завоюю тамошний мир. Вместо этого для меня после нашего с тобой расставания началась распря, которая длится поныне, борьба, из которой победителем я не вышел. Ибо родина, куда я вернулся, состояла на сей раз уже не только из моего родного дома и отнюдь не ждала возможности обнять меня и признать мою вальдцельскую изысканность, да и в родном доме вскоре пошли разочарования, сложности и размолвки. Заметил я это не сразу, я был защищен своей наивной доверчивостью, своей ребяческой верой в себя и свое счастье, защищен я был также заимствованной у вас моралью Ордена, привычкой к медитации. Но каким разочарованием и отрезвлением оказалось высшее училище, где я хотел изучать политические дисциплины! Нравы студентов, уровень их общего образования и их развлечений, фигуры многих преподавателей — как отличались они от того, к чему я привык у вас! Помнишь, как я когда-то оборонял наш мир от вашего, расхваливая чистую, наивную жизнь. Если это заслуживало наказания, друг мой, то я тяжко за это наказан. Может быть, она где-нибудь и существовала, эта наивная, невинная, естественная жизнь, эта детскость и неукрощенная самобытность простоты, у крестьян, ремесленников или еще где-либо, но мне не удалось увидеть ее воочию, а уж приобщиться к ней и подавно. Ты помнишь также, не правда ли, как критиковал я в своих речах заносчивость и напыщенность касталийцев, этой чванной и изнеженной касты с ее кастовым духом и элитным высокомерием. Ну, так своими дурными манерами, своим скудным образованием, своим грубым, шумным юмором, своей глупо-хитрой сосредоточенностью на практических, эгоистических целях миряне гордились не меньше, в своей узколобой естественности они мнили себя бесценными и угодными богу избранниками нисколько не меньше, чем самый жеманный вальдцельский ученик-отличник. Они высмеивали меня или похлопывали по плечу, а у иных все чужое, все касталийское во мне вызывало ту откровенную, ту ничем не прикрытую ненависть, которую все низкое питает ко всему благородному и которую я решил принять как знак отличия.
Дезиньори сделал краткую паузу и бросил взгляд на Кнехта, опасаясь, что утомляет того. Глаза его встретились со взглядом друга и нашли в нем выражение глубокого внимания и дружеского расположения, обрадовавшее и успокоившее Плинио. Он увидел, что тот был целиком поглощен его исповедью и слушал его не так, как слушают какую-нибудь болтовню или даже интересную историю, а с той самозабвенной сосредоточенностью, с какой погружаются в медитацию, и при этом с чистой, сердечной доброжелательностью, выражение которой во взгляде Кнехта тронуло его, таким показалось оно ему сердечным и чуть ли не детским, и он как-то оторопел, увидев это выражение на лице того же человека, чьим многообразным трудом, чьей мудростью, чьим авторитетом на высоком посту восхищался весь этот день. Он с облегчением продолжал: