Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
Шрифт:
— «Мамаша, судьба моя конченная... Любящий сын
Алексей».
Он снимает очки, а она глотает слезы и тщательно прячет письмо, — больше писем не приходило. И кажется ей прежняя жизнь такой, что счастливее и светлей не бывает и в хоромах.
Глаша, усталая, спала крепко и не могла проснуться, а по крыше кто-то гремел железными листами, не переставая.
«Господи, чтой-то?! Али Антону Спиридонычу
На крыше, не уставая, гремели железом.
Она собрала все силы, перестала дышать и... поднялась на локте, дико глядя широко открытыми глазами, возле горой лежал Антон Спиридоныч, неподвижной страшной горой и, не переставая, лопотал: «Лла-ла-лла-ллл..»
Дядя Федор клал на полу возле кровати поклоны, глядя на красный глазок лампадки:
— ...блудущих, путешествующих и всех православных христиан спаси и помилуй!
— Господи-и!! — пронзительно закричала Глаша.
Дядя Федор положил последний поклон, поднялся и заглянул в лицо Антону Спиридонычу.
— Эх, сердешный!.. Язык отнялся... Надоть воды...
Глаша, не переставая, отчаянно кричала пронзительным голосом.
— Да ты что раздираешься... — закричала Марфа, — господ побудишь...
Но глянула на Антона Сдиридоныча и часто закрестилась.
— Свят... свят... свят...
В потолок равнодушно глядел из-под полуспущенного неподвижного века остановившийся глаз; другой глаз беспокойно и торопливо моргал и все скашивался, ища Глашу.
А она кричала:
— Господи!.. Ну, куда я теперь с тобой, с Иродом?.. Не написал духовного... Побираться, что ли?.. Да что я за несчастная!..
Она выла, а на Антона Спиридоныча лили воду, растирали, но все так же равнодушно из-под мертвого века глядел неподвижный глаз, а другой торопливо, беспокойно моргал, и по небритой, щетинистой с проседью щеке ползла, цепляясь, тяжелая слеза, и стояло:
— ...Ллла-лла-лла-ллл...
К концу недели Антону Спиридонычу стало лучше. С помощью Глаши он мог перейти до стола в кухне, все так же глядя перед собой неподвижно равнодушным глазом, волоча ногу, и левая рука висела, как плеть.
Теперь Глаша с утра до вечера бегала на поденную, а когда ворочалась вечером, только и слышался ее крикливый голос.
— Идол толстый! Корми его... Сам и ходить не может, а жрет в три утробы... Жизнь мою заел... Не умел сдохнуть вовремя.
А он жалобно оправдывается:
— ..Лла-ллла-лла-ллл...
За кухонным столом, покрытым штопаной скатертью, как и бывало, чаевничают со своим чаем-сахаром.
Прихлебывает Мирон с горячего блюдца, и нос у него красный. Тут же, шмыгая отцовскими сапогами, загоняет Сенька мышей в ящик, — и всего-то
Привела Глаша и Антона Спиридоныча. Он тащит ногу, рука висит, глаз мертвенно неподвижен, а другой, живой, любовно ощупывает всех за столом, и трудный, неслушающийся язык ласково и настойчиво лопочет:
— ...Ллл-лла-лла-ллл...
— Ну, садись, толстопузый Ирод!.. И когда только околеешь, окаянный, нет на тебе износу...
По обыкновению чашку за чашкой терпеливо пьет без сахара, отирая взмокшее лицо» дядя Федор» как бы говоря всем своим видом: «Ну-к, что ж, ничего... ничего... почаевничаем, милые... всяк злак на потребу».
И дочка возле. Она теперь часто наведывается, но без шляпы, в платочке, испитая, и с желтыми пятнами. Уже не приезжает на автомобиле, а когда приходит, просит, чтобы другие не слыхали:
— Папаша, вы уж достаньте мне еще чего-нибудь из сундука, а то обносилась до того...
Дядя Федор почешет в затылке.
— Эх, доченька!
И лезет в заветный сундук, а в сундуке-то на донышке, не прибавляется, а убавляется, — все повыудила дочка. И хоть по привычке в нитку тянется дядя Федор, понимает — не к свадьбе дело.
С ласковыми, тихо сияющими голубыми глазами пьет чай Груня почернелым от выбитых зубов ртом, и одно опухшее веко у нее вывернуто.
Только Алексея Иваныча нет, пьянствует и редко заглядывает домой, а завернет — страшно становится в полуподвале.
Тихонько прихлебывают горяченькую водицу; изредка перекидываются словом, как будто сердцем все пережито и для слов ничего не осталось.
— Ухи бычьи нонче как подорожали!
— Страсть...
— Варишь-варишь — и нет ништо, как тряпки...
Сенька тихонько сидит в углу на каменном полу и, молча, запустив палец, ковыряет дыру надетого отцовского сапога; мальчик умеет молчать, — его голоса никогда не слышно.
С потолка глухо, как дальний гул по мостовой, падает, — жиличка на фортепиане обучает учениц, и этот глухой, тяжелый, неустанный гул наполняет кухню и тупички, замирая в толстых стенах.
— Под музыку, — говорит Мирон, громко схлебывая с блюдца.
Опять молча тянут, обжигаясь губами, и без конца подставляют под самоварный кран разных мастей чашки, но все до одной пузатые.
И опять кто-нибудь скажет:
— Сказывают, дом об двадцати этажов супротив нас будут строить.
— Как же на него лазить?
— Известно, на машине летать будут.
— Так господа летать будут, а прислуга?
Опять молчаливое схлебыванье. А Мирон подумает, вспомнит, допьет чашку и, пока набегает из крана, скажет.
— Не, острог будут строить, для острожного помещения.
Мирон принимается за чашку, а уж из всех углов поползла темная, всегда таящаяся, неумирающая тоска.