Собрание сочинений. Т. 5. Странствующий подмастерье. Маркиз де Вильмер
Шрифт:
— Но это же нелепо, Пьер! Ты умаляешь себя, ты просто на себя наговариваешь. Нет, ты не создан для того, чтобы оставаться рабочей лошадью и, словно невольник, целыми днями трудиться на богачей. Ведь это несправедливо, что они так эксплуатируют бедных, ты сам сотни раз говорил мне это.
— Да, в принципе мне это отвратительно, но на деле я подчиняюсь существующему порядку.
— Нет, ты непоследователен, Пьер! Это малодушие с твоей стороны! Если каждый станет так поступать, в мире никогда ничего не изменится.
— Нет, милый Коринфец, изменится! Бог справедлив, он не покинет человечество в беде, а человечество слишком велико, чтобы навеки примириться с несправедливостью… Раз я понимаю, что такое справедливость, значит, она возможна. Мог ли бы я всем сердцем
— И при этом считаешь, что твой долг — оставаться бедным?
— Да, потому что не хочу неправедного богатства.
— И при этом не чувствуешь к богатым никакой ненависти?
— Нет. Ибо человеку свойственно бежать нищеты.
— Объясни же мне это противоречие.
— Сейчас ты поймешь. В наши дни всякий бедняк, обладающий умом и талантом, может добиться богатства. Не так ли?
— Да, так.
— Но все ли бедняки, наделенные умом и способностями, могут стать богатыми?
— Не знаю… Подобных людей ведь так много, что на всех, пожалуй, богатства не хватило бы.
— Ты прав, Амори. Разве не встречаем мы каждый день умных, талантливых людей, умирающих с голоду?
— Сколько угодно. Потому что одного таланта мало, нужно еще, чтобы тебе повезло.
— Иначе говоря, нужны ловкость, изворотливость, честолюбие, смелость. А самое верное средство — не иметь совести.
— Может быть, и так, — со вздохом сказал Коринфец. — Кто знает, удастся ли мне сохранить ее и не придется ли позабыть о ней или же погибнуть.
— Надеюсь, брат мой, бог не оставит тебя. Но мне-то, видишь ли, ни к чему так рисковать. Я не так одарен, как ты, — голос судьбы не побуждает меня бросаться в опасную борьбу с другими людьми. Я вижу, что большинство из тех, кто, отказавшись от тяжкого труда, от безвестного существования наемника, устремляются в погоню за счастьем, теряют в этой борьбе душевную свою чистоту и добродетель. Каждое преодоленное препятствие отнимает у них немного веры, с каждой одержанной победой слабеет любовь к ближнему. Соперничество талантов — это война, и война жестокая. Нельзя добиться успеха, не уничтожив соперника. Общество напоминает полк в день сражения, где лейтенант радуется, видя, как падает сраженный пулей полковник, чье место он рассчитывает занять. Что ж, раз мир так устроен и самые свободолюбивые, самые передовые умы не нашли еще ничего иного, кроме принципа «Уничтожай другого, дабы очистить себе место», я во всем этом участвовать не желаю; я не хочу никого уничтожать. Слишком часто, побуждаемые своим честолюбием, мы одобряем гнусный принцип, который принято называть конкуренцией, соревнованием, а я называю грабежом и братоубийством. Я слишком люблю народ и не смогу быть счастливым, зная, что подобное счастье выпадает одному из тысячи среди нас и, в то время как я благоденствую, остальные по-прежнему тянут лямку. Народ слеп и безропотно терпит это; он восхищается теми, кому удается достичь своей цели, но те, кому это не удается, ожесточаются сердцем или впадают в отчаяние. Словом, одних этот пресловутый принцип соперничества делает тиранами и эксплуататорами, других — рабами или разбойниками, только и всего. А я не хочу быть ни среди тех, ни среди других. Я останусь бедняком, но буду свободен в мыслях, и пусть даже я умру на соломе, смерть моя будет обвинением той социальной науке, которая не способна выдумать средство, чтобы каждый человек имел собственную постель.
— Я понимаю тебя, мой благородный друг, ты поступаешь как моряк, предпочитающий погибнуть вместе со всем экипажем, нежели спастись в шлюпке с несколькими избранными. Но ты забываешь, что избранные всегда норовят прыгнуть в шлюпку и что бог не придет на помощь гибнущему кораблю. Я восхищаюсь твоей добродетельностью, Пьер, но, воля твоя, в том, что ты говоришь, есть что-то неестественное, что-то фанатичное, и я очень боюсь, что это лишь восторженный порыв, в котором ты еще раскаешься.
— Почему ты так думаешь?
— Потому
— Да, ты прав. Тогда я был таким, как ты сейчас: я страдал, я роптал, мне ненавистно было наше положение, а ты с ним мирился. Нынче у меня уже нет никаких притязаний, ты же стал честолюбцем. Мы поменялись ролями.
— Кто же из нас двоих прав?
— Возможно, оба. Ты настоящий человек современного общества, а я, быть может, будущего.
— И который отказывается жить сегодня! Ибо нельзя жить одним ожиданием и мечтой о будущем.
— Скажи лучше — надеждой и верой в него!
— Пьер, все эти бредни внушила тебе мадемуазель де Вильпрё. Им-то это ничего не стоит. Они богаты, они могущественны, они наслаждаются всеми радостями жизни, а нам советуют питаться надеждами.
— Оставь в покое мадемуазель де Вильпрё. Не понимаю, какое отношение имеет она к нашему разговору.
— Пьер, — горячо сказал Амори, — я никогда ничего не скрывал от тебя, а вот ты скрываешь от меня свои тайны, но ты думаешь, я не умею читать в твоем сердце?
— Оставь, Амори, не мучь меня понапрасну. Да, я глубоко уважаю мадемуазель де Вильпрё, я преклоняюсь перед ней, все это так. В этом нет никакой тайны.
— Ты преклоняешься перед ней, уважаешь ее… и любишь!
— Да, люблю, — ответил Пьер, и голос его дрогнул. — Люблю так же, как любит ее Савиньена.
— Ты влюблен в нее так, как я в маркизу.
— О нет, нет, Амори, вовсе нет. Так я ее не люблю.
— Ты любишь ее в тысячу раз больше.
— Не такой любовью, нет! Богом клянусь тебе, что…
— Не смеешь договорить? Ну что ж, может, и вправду такой любви ты к ней не питаешь — подобного несчастья я не желаю тебе, — но ты боготворишь ее, ты счастлив быть ее рабом, ты покорен, ты закован в цепи этой римлянкой…
Тут разговор их был прерван слугой, который появился со стороны парка и сообщил Коринфцу, что граф желает с ним говорить. И Коринфец отправился к нему, не подозревая, какое важное значение будет иметь для него предстоящий разговор.
Несколько минут Пьер стоял в задумчивости, взволнованный нескромными намеками товарища. Потом он подумал, что в замке все уже, должно быть, разошлись и, стало быть, мадемуазель де Вильпрё, возможно, еще поднимется в свой кабинет, как это часто бывает, между одиннадцатью и двенадцатью часами; и он принялся скорей собирать и складывать свои инструменты, чтобы успеть уйти до ее прихода, верный слову, которое дал самому себе из чувства уважения к этой девушке. Но в ту минуту, как он нагнулся за своим кожаным мешком с инструментом, он почувствовал вдруг чье-то легкое прикосновение к своему плечу и, подняв голову, увидел мадемуазель де Вильпрё, сияющую какой-то никогда не виданной им прежде поразительной красотой. Вся душа ее, казалось, отражалась теперь в ее глазах, и так тщательно скрываемая ею доселе внутренняя сила теперь словно вырвалась наружу, и она не пыталась уже сдерживать ее. Изольда вся как-то дивно преобразилась. Пьеру не раз случалось видеть ее в состоянии восторженности, но она всегда держалась немного сдержанно и обо всем, что касалось их отношений, позволяла себе говорить лишь намеками и недомолвками. А сейчас она предстала ему некой вдохновенной пророчицей, явившейся возвестить благую весть. В безотчетном порыве впервые в жизни взял он ее руку в свою.
— Лестница готова, — сказал он, — и вы будете первая, кто коснется ее перил.
— Не говорите так громко, Пьер, — сказала она. — Мне нужно — в первый и последний раз в жизни — открыть вам одну тайну; завтра она станет достоянием всех. Идемте!
Она ввела его в свой кабинет и тщательно затворила дверь. Затем сказала:
— Пьер, я не стану спрашивать вас, как это сделал Коринфец, влюблены ли вы в меня. В применении к нам слово это кажется мне ничтожным и наивным. Я некрасива — это известно всем; не знаю, красивы ли вы, хоть все и утверждают это. Но я в ваших глазах всегда искала лишь вашу душу, ибо только красота нравственная способна прельстить меня. Но я спрашиваю вас перед богом, который сейчас слышит и видит нас, любите ли вы меня так, как я вас?