Собрание сочинений. Том 2
Шрифт:
— Одна причина. А еще?
— А еще, по-честному сказать тебе, Илларионыч, как завелась у нас в колхозе эта грабиловка, да смотришь — и половина коммунистов замешана там, вот тут-то и отшибло нас, многих, которые, может, давно бы уже были в партии. Думаешь: напишу я заявление, а кому его подавать? Чайкину в руки, этому губошлепу с гитарой, что все полы в хатах каблуками попробивал? А кто будет принимать, голосовать? Голубчик, Трапезников? Нет, повременю…
Тихон Кондратьевич подсел поближе к Мартынову, в плетеное кресло, взял у него еще папиросу.
— Говорят, Илларионыч, чужая душа — потемки. Человека узнать — пуд соли надо с ним съесть. В больших городах, конечно. Там бывает и так: работают двое в одном цеху, на работе каждый день встречаются, и за всю жизнь друг у дружки дома не побывают, не знают даже, где кто живет. А у нас в деревне все на виду: и как работает человек, и что у него дома делается, и какое к людям отношение — все нам известно. Вот расскажу тебе про Егора Трапезникова, этого самого, что
Кузнец прикурил, пустил густую струю дыма в открытое окно, помолчал.
— Разве товарищ Ленин для того затевал революцию, чтобы стать самому правителем в России и длинные рубли за это получать? Он же был не из бедного классу. Отец его директором по училищам был, в дворянство их произвели. Ленину с его головой, с его наукой и в старое время министром быть! А захотел бы — капиталами ворочал бы, заводами управлял, а там, гляди, и себе завод построил, не хуже того Форда, и на это хватило бы у него ума. И жил бы припеваючи, в шампанском бы купался, на золоте ел. Нет, отказался от всего! Пошел по ссылкам, по тюрьмам. За народ! Не для себя лично добивался он улучшения жизни, а для народа! И когда уже при советской власти стал он главой правительства, и тут для себя копейки лишней не брал от государства. Читал мне Филипп Касьяныч, как Ленин кому-то там в Совнаркоме выговор строгий объявил за то, что жалованья ему прибавили на триста рублей, не спросясь его самого. Вот какой был Ленин! Вот для чего он партию создал и сам в нее вступил — для народа!.. Теперь расскажу про Трапезникова. Егор Фомич старше меня на десять лет. Происхождения он самого что ни есть беднейшего. Земли у них было до революции полдесятины, а нахлебников — человек девять. В гражданскую войну он и в Красной Армии был. Я, конечно, не участвовал, мне в революцию было восемь лет. Но рассказывали мне про него наши мужики, которые с ним служили. Зайдет у них там на фронте, бывало, разговор об этой самой революции, из-за чего идет война белых с красными и какая жизнь будет после войны, Егор и говорит: «А вот так и будем жить — поменяемся местами. Мы будем жить, как помещики, а они — как мы жили. Сказано ведь, что революция — это есть переворот!» Вот о чем ему, значит, мечталось — местами поменяться! Товарищи ему станут доказывать: «Это ты политически неверно говоришь. На заводе капиталист один, а рабочих тыщи. Помещиков в губернии, может, сотня, а бедняков миллионы. Местов ихних для нас не хватит, ежели поменяться». Егор: «На всех не хватит, ну, а я себе местечко как-нибудь захвачу».
Пришли мужики с гражданской, поделили землю. Получил Егор свой пай, кредит взял в банке на лошадь — вцепился в хозяйство зубами и когтями! Работал как чумовой, день и ночь, ни воскресенья, ни праздников не признавал, аж когда лошадь уже ног не тянет, тогда и себе даст немного отдыху. Еще тогда звали его в селе коммунистом, но, может, только за то, что в бога не верил, на пасху пахал. Года два-три подвезло ему с урожаем — купил вторую лошадь. Потом стал приарендовывать землю у тех бедняков, что сами не могли ее обработать без тягла. Пошел наш Егор Фомич в гору! Дом построил новый, скота завел порядком. Третью лошадь купил, еще больше стал сеять, поденщиков брал на косовицу. Но постоянных батраков не держал, остерегался все же, чтоб сельсовет его не подвел под классовый элемент. В лишенцах ходить — радости мало.
Вот так и жил до самой коллективизации. Конечно, в те времена он о партии и не думал. Вступать в партию? Зачем, для чего? От работы только будут отрывать на собрания, да членские взносы еще платить. Вся душа его ушла в хозяйство. Потом стал у нас в селе колхоз. Ну, некуда деваться — и Трапезников вступил. Первые годы работал рядовым. Но уже не было у него того рвения, что раньше, когда единолично землю пахал. Смотришь на него, как он вполсилы мешок с семенами берет, — раньше, бывало, сам поднимал, присядет, крякнет только — и мешок на плече, а теперь обязательно зовет кого-нибудь, чтоб подали, — не тот стал Егор Фомич! Нету той хватки, того жару! И вот тут он, должно быть, и стал размышлять насчет дальнейшей жизни. Раз уж повернуло, мол, на колхозы, единоличному хозяйству крест, то нет теперь никакого расчету в навозе копаться. Надо как-то приспосабливаться и себе какой ни есть портфель добывать. Слышим, подал наш Егор Фомич в партию. И как вступил в партию, тут уж он больше за плугом не ходил. То весовщиком, то кладовщиком, то объездчиком. По начальству, в общем, пошел. Вот что привело Трапезникова в партию. Мы-то знаем его натуру. Хоть и из батраков, но душа у него кулацкая.
До войны председателем его не выбирали — получше были у нас коммунисты. А как погибли на фронте старый председатель и лучшие бригадиры, а он вернулся из эвакуации — тут и он стал на виду. На бесптичье и кулик соловей. Бригадиром назначили, потом год в завхозах походил, потом и председателем стал. Три года был председателем до укрупнения. Ну и что ж хорошего сделал для людей? Ничего! Для себя только старался. Тут уж он как дорвался до власти, охулки на руку не положил! Поначалу понемногу тянул, а потом расставил родичей и приятелей по амбарам, фермам, и сколько они там наворовали колхозного добра — вот, может, теперь только на суде выяснится!.. И уж так привык к доходному месту, что как не выбрали его при укрупнении председателем — на рядовую работу уже не пошел.
Кузнец
— Гарантированный минимум!.. Придумали же, сукины сыны!
— Что? — спросил Мартынов.
— Да вспомнил ихнее выражение… Ничего не делает Егор в колхозе с тех пор, как не председатель. За прошлый год двадцать трудодней отломил. А живет припеваючи. Картошку возил в Донбасс на паях с одним колхозником, Кашкиным. У того свояк в автоколонне. Всю осень спекулировали картошкой. На том партийном собрании, когда товарищ Долгушин к нам приезжал, спрашивают колхозники у Трапезникова: «Можно ли члену партии заниматься спекуляцией?» А он: «Мы не спекулировали, мы свою картошку возили. Если соседка попросит и ее мешок прихватить, какая же это спекуляция?» — «Да что, у вас с Кашкиным десять гектаров ее было? Раза два возили свою, а потом чужую. Скупали здесь у колхозниц и возили туда продавать». Приперли его. Одна кричит: «У меня купили пять мешков!» Другая, третья подтверждают: «И мы продали им свою картошку!» — «Да мы не покупали, у нас был договор с людьми». — «Какой договор?» — «Установили гарантированный минимум. Берем у женщины картошку и выплачиваем ей по рублю пятьдесят копеек. Может, мы там и дешевле продадим, себе убыток, но чтоб ее, значит, не обидеть, устанавливаем твердую оплату». — «А если по пять рублей продадите, ей все равно — по рублю пятьдесят?» Вот обормоты!
Тихон Кондратьевич, видя, что Мартынов слушает его очень внимательно, продолжал рассказывать.
— А есть у нас люди, Илларионыч! Какие люди! В партию бы их — было б кому направлять колхозную жизнь!.. Есть у нас звеньевая Ксения Панкратова. В самое тяжелое время, когда ничего на трудодни не получали и все бросали работать, она, бывало, уговорит двух-трех женщин из своего звена и идет в поле. Смеются над ними, проходу не дают: «Ударницы! За идею коллективизации — на своих харчах!» Так они, чтоб не слыхать этих насмешек, стали по ночам ходить на свой участок. Ночи были светлые, лунные, хорошо видать рядки на свекле, они и работают себе до вторых петухов. И как ни плохо было с урожаем, все же в звене Панкратовой свекла всегда лучше всех. Это ли не коммунистки? Есть парень, Гриша Зубенко, ездовой при лошадях. Все его сверстники поразбеглись — кто на железную дорогу, кто на сахзавод, кто в совхоз, а он как пришел из армии в сорок шестом году, как взял пару лошадей молодых, трехлеток, так и до сих пор на них работает. И не то, чтоб какой-нибудь недотепа или с придурью, которого на производство не возьмут. Парень как парень, грамотный, при здоровье. Ему по его ухватке и на заводе цены не было бы. Лошади у него всегда сытые, справные, сбруя починена, повозка в порядке. Позапрошлой зимой возил корма на фермы. Морозы стояли лютые, метели, и не было такого дня, чтоб отказался, не поехал за сеном. Ногу приморозил, и то не признавался, пока аж улеглись метели и навозили запас кормов дней на несколько. Говорил мне Гриша: «И я бы в город подался, ничего плохого нету в том, чтоб колхознику стать рабочим: всегда из деревень шли люди на заводы, и на новостройки вербуют рабочую силу по деревням. Но в это время не могу. Буду вроде как дезертиром. Перед батей совестно». Может, приметил, когда едешь в Степановку большаком, стоит там при дороге каменный столб, остряком, звезда на нем высечена? На том месте кулаки в двадцать девятом году убили отца Гриши Зубенко. Комсомольцы есть у нас хорошие. Вот эта девушка, Клава Кострикина, что отказалась воровать на птичнике яйца для ихних банкетов. В правление колхоза ее сейчас выбрали. Правильно выбрали! Что с того, что молодая, девятнадцать лет всего? Когда зачиналась коллективизация, из такой молодежи-то и был самый актив!
— А почему ты сам, Тихон Кондратьич, не ушел из колхоза в МТС или в город? — спросил Мартынов. — Тебе-то уж и подавно работать бы где-нибудь на производстве — специальность в руках.
— Так я же один кузнец в колхозе, Илларионыч! — ответил просто Сухоруков. — На мне там все хозяйство держится. Как мой сынишка читал книгу про индейцев: «Последний могикан». Вот и я остался один на весь укрупненный колхоз. В Ореховке кузнец помер, в Степановке бросил ковать по старости. И молодежь не обучили. Ну, уйду и я из колхоза, что ж оно получится? Все дело станет. Кто бороны в порядок приведет, прицепы к тракторам поделает, жнейки отремонтирует? Кто Грише Зубенко колесо ошинует, лошадей перекует? Ручка на веялке у баб отломится — и то некому починить. Уйду я — весь колхоз из-за меня пострадает. Нет уж, видно, мне в колхозной кузне и век свековать.
— А рука?
— Рука заживет. Доктор обещается, что через месяц будет как новая. Это я не в кузне покалечился, плотники угостили меня. Помогал им стропила на крышу поднять, а они не удержали бревно — и по руке. Раньше не ушел из колхоза, а теперь и вовсе не к чему уходить, — продолжал Сухоруков. — Мы было сойдемся — я, Зубенко, Ксения Панкратова, еще такие колхозники, которые работали, не бросали, — и разговариваем промеж собою: нет, все же в дураках останемся не мы, а те, что над нами насмехаются! Не может быть, чтоб допустили наш колхоз до развалу!.. Я тебе скажу, Илларионыч, как ни худо было, а колхоз мы не ругали. Такого сомнения не было в народе, что, мол, колхоз — это неправильно, ничего не выйдет, надо к единоличной жизни повернуть. Об этом не жалели, что сошлись в колхоз. Но за непорядки ругались последними словами! И своих правленцев ругали, и вам, районным руководителям, доставалось, и повыше кой-кому.