Сочинение на вольную тему
Шрифт:
— Из-за сорванца этого, Женьки, — Аня кивнула головой на кровать поменьше, где, разметав ручонки, спал мальчик.
— Так это он поджег стожок? — словно обрадовался Мирон.
— А то кто же. Хорошо еще, что перед обедом случилось и не разгорелось как следует. Весь конец села сгорел бы. Осень сухая, а у каждого ведь на дворе стожок — у кого сено, у кого солома.
— Ишь его, сорванца, — покачал головой Мирон, останавливаясь у кровати. Он оживился, как бы отогрелся в тепле, словно тепло хаты придало ему подвижности и уверенности, и с удовольствием всматривался в розовое от сна лицо внука с капельками пота на верхней губке, в его большое красное ухо. «Большое, как у собаки», — радостно думал Мирон, расхаживая по хате.
Это была его хата. Все в ней было как будто то самое, что и при нем, и все не то. Те же окна, двери, печь, и крюки в стене его — из хвои, смолянисто-красные, гладкие, скользкие. Но сын выштукатурил
Мирон ходил по хате, трогал пальцами все, что попадало под руки, и думал, думал…
Вот здесь, между столом и окном, стояла швейная машина. Старенький «зингер». На ней он шил сапоги: пришивал переда к голенищам, союзки. Когда-то, перед войной, он выменял ее за телку. Теперь машины нет. Видимо, продали или выставили в сени. И к этому надо будет привыкнуть. И кровати нет, на которой Мирон спал. Наверно, выбросили. И к этому надо будет привыкнуть.
Мирон стоял у стола, перебирал фотокарточки, сложенные в картонную коробку из-под конфет. Петрок — школьник с недоумевающими, выпученными глазами. Петрок — солдат, Петрок возле трактора, Петрок на своей свадьбе — с добрыми, осоловелыми глазами, — одна рука на плече у Ани, другая — с чаркой. Анины фотокарточки…
И вдруг рука Мирона вздрогнула: на фотокарточке была Ганна. Одна, в гробу, с гладким матовым лбом, с закрытыми глазами. Мирону стало тяжело дышать. И жили они плохо, и дрались иногда, и ссорились, и чего только не наговаривали друг другу по злобе, а увидел ее — успокоившуюся, добрую, с восковыми морщинистыми руками на груди, подкатил ком к горлу, сдавил грудь. Каким правым ни считает себя человек, какими высокими, далекими от земных хлопот и тревог ни бывают его мысли и дела, встретившись лицом к лицу со смертью, он вдруг открывает для себя, что все его даже самые высокие и большие мысли и дела ничто в сравнении с человеком, к которому пришла кончина. Встретившись с ней, люди вдруг начинают жалеть о том, какими несправедливыми и неумными они бывают даже к самым близким, как мало радости и добра дают им и какие они все равные перед ней, смертью. Такие или почти такие мысли теснились в Мироновой голове, когда он держал в руках фотографию, на которой была снята его жена Ганна перед тем, как отправиться в последнюю дорогу. Он стоял и думал: «Ты прости меня, Ганна, что я такой. Ничего не поделаешь. Да и ты много в чем была не права. И ко мне не права, и к Алене. Ну пускай я ей дрова привозил, пускай хлев перекрыл, так что из того… Ты умная была и глупая. Умная, потому что догадывалась о многом, глупая, потому что не хотела ничего понимать. Ты догадывалась, что Алена нравилась мне. Это правда. Я любил ее всю свою жизнь. Я помнил ее. Я и тебя любил, но не так, как ее, и ты это чувствовала, но не хотела понимать. Ты была матерью моих детей, и я любил тебя как мать. Когда я был с тобой, я любил тебя, а когда оставался один, я любил Алену. Но я был честен с тобой и честен с нею. Единственный раз я был нечестен с тобой, и ты знала об этом. Это было весной сорок седьмого года, когда я посеял на сотках пшеницу и она взошла очень редкая. Ты проклинала кур за то, что они повыбирали зерна. Куры здесь были невиновны. Килограмма четыре пшеницы я не посеял, отсыпал и вечером отнес Алене. У нее тоже были дети, и они сидели на крапиве и щавеле. Вот в этот раз я был нечестен с тобой, потому что я всю ночь пробыл у Алены, а не в поле, у трактора. И про пшеницу и про это я рассказал тебе, хотя и знал, что ты будешь ходить по поселку и всем будешь жаловаться, что твой мужик скурвился, что он последний кусок хлеба отнимает у родных детей и несет любовнице. Алена не была моей любовницей. Ты знала, что Аленин Федор не вернулся с войны, и что у нее на шее трое детей, и что они не имели и того куска хлеба, что был у наших. Больше я никогда не был нечестен с тобой. У нас были свои дети, их надо было растить, у Алены были свои, и ей тоже надо было их растить. И я ушел из Слободы, не унося зла на тебя, потому что я понимал тебя, понимал, что больная и потому капризная и настороженная. Но ты слишком часто недобро вспоминала и колола мне глаза тем, о чем я сам рассказал тебе. Ты не права была, Ганна… Не надо быть такой злой, Ганна, даже когда ты больная и собираешься умирать. Все умрут.
Мирон положил фотокарточку обратно в коробку, постоял немного возле стола, наклонив голову, а когда подошел к порогу, к печи, Ане показалось, что ресницы его были мокрые. Аня наклонила голову ниже над теркой: она заканчивала тереть картошку.
Проснулся Женька и долго смотрел на незнакомого деда, что ходит по хате. Никто не смотрел в Женькину сторону, и он попросился:
— Ма-а-а-ма!..
— Ну, вставай быстрее, одевайся, — сказала мать, гремя сковородами.
— Ма-а-ма! — снова затянул Женька. — Я хочу…
— Ах, горюшко мое! Разве ж тебя учить, как это делается. Накинь что-нибудь, надень валенки да беги в сени.
— Деда, а знаешь, что у меня есть? — спросил Женька у деда, возвратившись из сеней. Они стояли друг перед другом, посреди хаты. Мирон смотрел на тонкие, как палочки, Женькины ноги, на задранный подол рубашонки, из-под которой выглядывал стручок мужского достоинства, на круглые наивные глазенки и оттопыренные уши и не удержался от смеха.
— Не-а, не знаю, внучек, не знаю, — ответил Мирон, а сам радовался: глянь, признал деда, сразу признал.
— Конечно, откуда тебе знать. У меня есть машина. — Женька нырнул под кровать и выволок оттуда машину, с синим фанерным кузовом и красной кабиной.
— У-у, это штука! На ней можно куда хочешь ехать, — похвалил машину дед и сам перешел на Женькин таинственный тон: — А знаешь, что я тебе принес?
— Нет, не знаю.
Дед достал из кармана своего полушубка маленькую серебристо-рыжую белочку, разгладил ее шерсть. Белочка была как живая: натопыренные ушки с черными, наструненными метелочками на концах, блестели черные зернышки глаз, пушистый хвостик торчал дужкой. Женька прижал зверька к груди, подбежал к матери:
— Мама, мама, глянь, что у меня!..
Прошло немного времени, и Женька уже ерзал на дедовых коленях, тормошил его за бороду:
— Деда, а ты мне сапоги зашьешь? А то в них снег налазит, а к валенкам коньки не привязываются…
— Зашью, а как же. Зашью. Вот только позавтракаем.
И снова Мирону было приятно думать, что Женька знает о том, что дед сапоги шьет… Значит, о нем говорили здесь, вспоминали…
Потом пришел и Петрок, принес из сеней затуманенную бутылку, и все они сидели за столом. На столе стояли драники, жареное сало и миска меду. «Гляди ты, не забыл, что драники с медом я люблю больше всяких других блинов», — тепло думал о сыне Мирон и улыбался своими ясными зеленоватыми глазами. А когда в бутылке осталось совсем на дне и Мирон изрядно захмелел, он подморгнул Петроку, кивнул на Женьку, на его уши. Мирон намекал на то, что внук пошел в деда. У него тоже уши большие, как лапти.
Петрок рассмеялся:
— А как же. Булойчиковы семена: уши что те локаторы. Да хотя б шапку носить научился. Натянет на голову, попригибает их. Будет лопоухий, как собака.
— Никакой не собака, — возразил Женька. — Вот мне деда сапоги сегодня зашьет, и я подвяжу коньки.
— Походишь и в валенках, жив будешь. Не успел дед в хату, как ты ему работу…
— Сам же купил, а теперь — «жив будешь»… Не надо было покупать, — вмешалась Аня.
— О чем разговор, — махнул рукой Мирон. — Вот сейчас вылезем из-за стола и погляжу я эти сапоги. Там ведь сапожный инструмент какой-нибудь остался?
— А то как же? Все оно есть, как было, на чердаке, в сундучке. И машина стоит в сенях, под постилкой, — Сын умолк, весело глядя на отца: — Так рассказал бы, отец, как ты жил эти годы, нашел ли то, что искал, зачем из Слободы убежал?
— Всяко было, сынок. И сыт был, и голоден. — Светлячки Мироновых глаз словно бы стали меньше, затянулись туманом. — Хотел вольным человеком побыть. Думал, сойду из дома и забуду все. Ты же знаешь, как мы с матерью последние годы жили. Как кот с собакой — ни души, ни ласки. Ну и пошел я. И было поначалу так, как я и хотел, — и легко, и спокойно, и никто не насмехается над тобой, и никто не пилит тебя. Сам себе начальник. А потом. Потом… Знаешь, человек свободен тогда, когда на душе у него спокойно. А когда душу червь точит, какая это свобода? И ведь там, скажи ты, где я был, и лес, и луг, и все как будто такое, как здесь, — все ведь она, Беларусь наша, а придет весна — душа места не находит. Выбегу на рассвете в лес, а вижу березнячок этот наш. И вспоминается: ты-тка еще спишь, а кукушка уже свое «ку-ку» начинает. «Ку-ку» да «ку-ку», и уже лежать как-то неловко, подмывает вставать. А ступишь за ворота — тут и соловей тебе, и дрозд, и грачи всякие. Выйдешь в березняк — и уже грибы. Вокруг куста обежал, и на-тка, полкорзины… Пожил я, поглядел на все и начал думать, как бы это назад, домой. Нет лучше гостей, как дома…