Сочинения Александра Пушкина. Статья одиннадцатая и последняя
Шрифт:
«Печальны, – говорит Пушкин, – были мои встречи с ним!» Знакомое с демоном другого поэта, наше время с улыбкою смотрит на пушкинского чертенка. И не диво: для кого существуют истина, красота и благо, те не сомневаются теперь в их существовании; для кого же они не существуют, те и не заботятся о них. Но для первых есть другой демон, и, если они знали его, —
Их ум, бывало, возмущалМогучий образ; – меж иных видений,Как царь, немой и гордый, он сиялТакой волшебно-сладкой красотою,Что было страшно… {10}10
Также из «Сказки для детей». Нужно: «Мой ум, бывало, возмущал». Переделано во множественном числе для характеристики целого поколения.
Это уже демон совсем другого рода: отрицать все для одного отрицания и существующее стараться представлять не существующим – для него было бы слишком пошлым занятием, которое он охотно предоставляет мелким бесам дурного тона, дьявольской черни и сволочи. Сам же он отрицает для утверждения, разрушает для созидания; он наводит
Этого демона Пушкин не знал и оттого так и заботился о родословных вообще. Его Мефистофель, в «Сцене из Фауста», все тот же мелкий чертенок, которого воспел он в молодости под громким именем «Демона». Это просто-напросто остряк прошлого столетия, которого скептицизм наводит теперь не разочарование, а зевоту и хороший сон. Фауст Пушкина – не измученный неудовлетворенною жаждою знания человек, а какой-то пресытившийся гуляка, которому уже ничего в горло нейдет, un homme blase [5] . Несмотря на то, пьеса эта написана ловко и бойко, и потому читается легко и с удовольствием.
5
Пресыщенный человек. – Ред.
«Пир во время чумы», отрывок из трагедии Вильсона: «The city of the plague» [6] , принадлежит к загадочным произведениям Пушкина. {11} Всем известно, что «Скупой рыцарь» – его оригинальное произведение, а он назвал его отрывком из трагикомедии Ченстона: «The caveteous Knigth», для того, как говорят, чтоб посмотреть, какое действие произведет на нашу публику это сочинение. Может быть, и Вильсон – родной брат Ченстону, хотя и есть слухи, что как Вильсон, так и пьеса его – факты не вымышленные. Как бы то ни было, но если пьеса Вильсона так же хороша, как переведенный из нее Пушкиным отрывок, то нельзя не согласиться, что этот Вильсон написал великое произведение. Может быть и то, что Пушкин только воспользовался идеею, воспроизводя ее по-своему, и у него вышла удивительная поэма, не отрывок, а целое, оконченное произведение. Основная мысль – оргия во время чумы, оргия отчаяния, тем более ужасная, чем более веселая. Мысль поистине трагическая! И как много выразил Пушкин в этой маленькой поэме, как резко обрисованы в ней характеры, сколько драматического движения и жизни! Умилительная песня Мери, столь наивная и нежная выражением, столь страшная содержанием, производит на читателя невыразимое впечатление. Как много страшного смысла в просьбе председателя оргии спеть эту песню!
6
«Город чумы». – Ред.
11
«Пир во время чумы» написан в Болдине, в ноябре 1830 года, под впечатлением свирепствовавшей тогда холеры (напечатано впервые в альманахе «Альциона» на 1832 год).
Но песня председателя оргии в честь чумы – яркая картина гробового сладострастия, отчаянного веселья; в ней слышится даже вдохновение несчастия и, может быть, преступления сильной натуры…
Когда могущая зима,Как бодрый вождь, ведет самаНа нас косматые дружиныСвоих морозов и снегов,Навстречу ей трещат камины,И весел зимний жар пиров.Царица грозная, чума,Теперь идет на нас самаИ льстится жатвою богатой,И к нам в окошко день и ночьСтучит могильною лопатой…Что делать нам? и чем помочь?Как от проказницы зимы,Запремся также от чумы!Зажжем огни, нальем бокалы,Утопим весело умыИ, заварив пиры да балы,Восславим царствие чумы!Есть упоение в бою,И бездны мрачной на краю,И в разъяренном океанеСредь грозных волн и бурной тьмы,И в аравийском урагане,И в дуновении чумы.Всё, всё, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залог!И счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и видеть мог.Итак – хвала тебе, чума!Нам не страшна могилы тьма,Нас не смутит твое призванье!Бокалы пеним дружно мы,И девы-розы пьем дыханье.БытьТакие переводы, если они и близко верны подлинникам, стоят оригинальных произведений. Не потому ли на Жуковского у нас никто не смотрит, как на переводчика, хотя и все знают, что лучшие его произведения – переводы?
«Моцарт и Сальери» – целая трагедия, глубокая, великая, ознаменованная печатью мощного гения, хотя и небольшая по объему. Ее идея – вопрос о сущности и взаимных отношениях таланта и гения. Есть организации несчастные, недоконченные, одаренные сильным талантом, пожираемые сильною страстью к искусству и к славе. Любя искусство для искусства, они приносят ему в жертву всю жизнь, все радости, все надежды свои; с невероятным самоотвержением предаются его изучению, готовы пойти в рабство, закабалить себя на несколько лет какому-нибудь художнику, лишь бы он открыл им тайны своего искусства. Если такой человек положительно бездарен и ограничен, из него выходит самодовольный Тредьяковский, который и живет, и умирает с убеждением, что он – великий гений. Но, если это человек действительно с талантом, а главное – с замечательным умом, с способностию глубоко чувствовать, понимать и ценить искусство, – из него выходит Сальери. Для выражения своей идеи Пушкин удачно выбрал эти два типа. Из Сальери, как мало известного лица, он мог сделать, что ему угодно, но в лице Моцарта он исторически удачно выбрал беспечного художника, «гуляку праздного». У Сальери своя логика; на его стороне своего рода справедливость, парадоксальная в отношении к истине, но для него самого оправдываемая жгучими страданиями его страсти к искусству, не вознагражденной славою. Из всех болезненных стремлений, страстей, странностей – самые ужасные те, с которыми родится человек, которые, как проклятие, получил он при рождении вместе с своею кровью, своими нервами, своим мозгом. Такой человек – всегда лицо трагическое; он может быть отвратителен, ужасен, но не смешон. Его страсть – род помешательства при здравом состоянии рассудка. Сальери так умен, так любит музыку и так понимает ее, что сейчас понял, что Моцарт – гений и что он, Сальери, ничто перед ним. Сальери был горд, благороден и никому не завидовал. Приобретенная им слава была счастием его жизни; он ничего больше не требовал у судьбы, – и вдруг видит он «безумца, гуляку праздного», на челе которого горит помазание свыше…
О, небо!Где ж правота, когда священный дар,Когда бессмертный гений – не в наградуЛюбви горящей, самоотверженья.Трудов, усердия, молений послан —А озаряет голову безумца,Гуляки праздного?.. О, Моцарт, Моцарт!Моцарт является со всею простотою, веселостью, шутливостью, с возможным отсутствием всех претензий, как гений, по своему простодушию не подозревающий собственного величия или не видящий в нем ничего особенного. Он приводит с собой к Сальери слепого скрипача-нищего и велит ему сыграть что-нибудь из Моцарта. Сальери в бешенстве на эту профанацию высокого искусства. Моцарт хохочет, как шаловливый ребенок, потом играет для Сальери фантазию, набросанную им на бумагу в бессонную ночь, – и Сальери восклицает в ревнивом восторге:
Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь,Я знаю, я!..Моцарт отвечает ему наивно:
Ба! право? может быть…Но божество мое проголодалось.Заметьте: Моцарт не только не отвергает подносимого ему другими титла гения, но и сам называет себя гением, вместе с тем называя гением и Сальери. В этом видны удивительное добродушие и беспечность: для Моцарта слово «гений» нипочем; скажите ему, что он гений, он преважно согласится с этим; начинайте доказывать ему, – что он вовсе не гений, он согласится и с этим, и в обоих случаях равно искренно. В лице Моцарта Пушкин представил тип непосредственной гениальности, которая проявляет себя без усилия, без расчета на успех, нисколько не подозревая своего величия. Нельзя сказать, чтоб все гении были таковы; но такие особенно невыносимы для талантов вроде Сальери. Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта, но как сила, как непосредственная творческая сила, он ничто перед ним… И потому самая простота Моцарта, его неспособность ценить самого себя еще больше раздражают Сальери. Он не тому завидует, что Моцарт выше его, – превосходство он мог бы вынести благородно, потому что он ничто перед Моцартом, потому что Моцарт гений, а талант перед гением – ничто… И вот он твердо решается» отравить его. «Иначе, – говорит он: – мы все погибли, мы все жрецы и служители музыки. И что пользы, если он останется еще жить? Ведь он не подымет искусства еще выше? Ведь оно опять падет после его смерти?» Вот она, логика страстей!..
За обедом в трактире Моцарт случайно спросил Сальери, правда ли, что Бомарше кого-то отравил. Как истинный итальянец, Сальери отвечает, что едва ли, потому что Бомарше был слишком смешон для такого ремесла. Моцарт делает при этом наивное замечание:
Он же гений,Как ты, да я. А гений и злодействоДве вещи несовместные. Не правда ль?Эта выходка ускорила решимость Сальери. Здесь Пушкин поражает вас шекспировским знанием человеческого сердца. В простодушных словах Моцарта было соединено все жгучее и терзающее для раны, которою страдал Сальери. Он знал себя, как человека, способного на злодейство, а между тем сам гений говорит, что гений и злодейство несовместны и что, следовательно, он, Сальери, не гений. А! так я не гений? Вот же тебе, – и яд брошен в стакан гения… Но, когда Моцарт выпил, Сальери как бы с смущением и ужасом восклицает:
Постой,Постой, постой!.. ты выпил!.. без меня?Это опять истинно драматическая черта! Но вот одна из тех смелых, обнаруживающих глубочайшее знание человеческого сердца черт, которые никогда не могут притти в голову таланту, всегда живущему «пленной мысли раздраженьем», и на которые он никогда не решится, если б они и могли притти к нему: это Сальери, с умилением слушающий «Requiem» [7] Моцарта и говорящий ему:
Эти слезыВпервые лью: и больно и приятно,Как будто тяжкий совершил я долг,Как будто нож целебный мне отсекСтрадавший член! Друг Моцарт, эти слезы…Не замечай их. Продолжай, спешиЕще наполнить звуками мне душу.7
Реквием. – Ред.