Сочинения Иосифа Бродского. Том VII
Шрифт:
Другими словами, природа для Вергилия была скорее объектом наблюдения, нежели символической сущностью, или, коли на то пошло, объектом физического труда. Он был первым джентльменом-фермером в длинной череде поэтов, которую в этом столетии, по-видимому, завершил Роберт Фрост. Практические сведения — вроде того, как ухаживать за тем или иным растением, — которыми полны его «Георгики», возможно, почерпнуты поэтом у рабов и садовников и иногда выглядят произвольными и диковатыми. Но именно это спасает Вергилия от повествования в первом лице единственного числа. Он почти никогда не пользуется местоимением «я», избегая таким образом вездесущего эгоцентризма, который был несчастьем как его современников, так и преемников. Короче, Вергилий — объективист, и относится к человеку как к явлению исключительному, а не как к своему alter ego. Он напрочь лишен нарциссизма, неосознанно демократичен
Единственное, в чем обычно упрекали Вергилия потомки, так это в его слишком теплом отношении к Октавиану Августу. Но причиной его была все та же жажда мира и спокойствия — и, кстати, признания у потомков: естественное желание для писателя. И, действительно, Октавиан дал Риму и то и другое. Что еще, вероятно, побуждало Вергилия славословить императора — так это его воспоминания об их совместно проведенных школьных годах плюс литературная условность того времени, требовавшая выражения благодарности правителю. Однако я думаю, что Вергилий искренне любил Октавиана, который, все-таки, был моложе его, и похвала поэта окрашена скорее снисходительностью и легкой насмешкой, нежели пылким обожанием. Исследователь, созерцатель, то есть человек пассивных занятий, Вергилий просто пытался наставлять Октавиана, человека свершений, избранника судьбы. Как знать, учитывая прихотливость причинно-следственных связей, обвинители Вергилия, возможно, никогда бы и не возникли, если бы император не терял время за страницами «Энеиды».
В строчках, которые принято считать Вергилиевой автоэпитафией, говорится, что он «воспел пастбища, села, вождей» [34] . Ключевое слово здесь «воспел», потому что, в отличие от прозаика, поэта определяет не содержание. Поэта и, в сущности, его содержание определяет тембр его голоса, его дикция, то, как он выбирает и использует слова. В этом смысле Вергилий совершенно непредсказуем — и не столько из-за истории, которую он рассказывает, сколько из-за его обращения со словами. После его смерти наиболее расхожий упрек в его адрес — что «он использует обычные слова необычным способом». Это замечание, безусловно, было спровоцировано, в первую очередь, его «Георгиками», где поэт воспевает возделанные поля; ибо Вергилий буквально упивается здесь словами, обозначающими сельскохозяйственный антураж, словами, доселе редко встречавшимися в поэзии. Он буквально начиняет свои строки всякими плугами, мотыгами, бороздами, боронами, граблями, упряжью, оглоблями-дугами и ульями. И что еще хуже, он использует их не символически.
34
Перевод С. Шервинского.
По всей вероятности, это связано с желанием поэта избегать стилистических клише: поэтическая речь в то время уже была хорошо развита. Объективизм был для Вергилия еще и способом отдать дань своему предшественнику Титу Лукрецию, автору величайшей из всех написанных на латыни поэмы «О природе вещей». Но прежде всего Вергилий был реалистом; точнее, эпическим реалистом, потому что, с количественной точки зрения, реальность эпична сама по себе. Поэтому для Вергилия лучшим, если не единственным способом понять мир был перечень его содержимого, и если он что-то упустил в «Буколиках» и «Георги-ках», то несомненно наверстал в «Энеиде». Кумулятивный эффект его поэзии — читательское ощущение, что этот человек классифицировал мир, и самым тщательным образом. Говорит ли он о растениях или планетах, почвах или мыслях, чувствах или судьбах людей и Рима, его крупные планы увлекают и тревожат. Но таковы и сами вещи.
Над Библией потрудилось много народу, Вергилий один написал «Буколики», «Георгики» и «Энеиду». Его попытка объяснить мир была столь доскональна, что вынудила его спуститься в преисподнюю. Описания ее странно убедительны, поскольку они не привязаны ни к какой схоластической доктрине. Конечно, предсказание, которое делает отец Энея Анхиз, липовое: оно не простирается дальше жизненных рамок самого поэта. Вергилий просто перепевает известное прошлое в хвалебном ключе. И все же гордость за будущее Рима, которая звучит в голосе этого старца, не просто гордость поэта свершениями Рима. В этих словах чувствуется надежда язычника, которая, надо признать, гораздо менее эгоцентрична и более осязаема, нежели упования христианина.
Смогут другие создать изваянья
Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,
Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней
Вычислят иль назовут восходящие звезды, — не спорю:
Римлянин! Ты научись народами править державно —
В этом искусство твое! — налагать условия мира,
Милость покорным являть и смирять войною надменных! [35]
Ну, это все минувшие дела, кроме чувств. Чувства остаются, и именно они делают древних авторов узнаваемыми. Подобно Любому человеческому существу, поэту приходится задумываться над тремя вопросами: как, для чего и во имя чего жить. «Буколики», «Георгики» и «Энеида» дают ответ на все три, и эти ответы одинаково пригодны как для императора, так и для его подданных, как для античности, так и для наших дней. Современный читатель может использовать Вергилия так же, как Данте в своем прохождении через Ад и Чистилище: в качестве проводника.
35
Перевод С. Ошерова под редакцией Ф. Петровского.
1981
ПОЧЕМУ МИЛАН КУНДЕРА НЕСПРАВЕДЛИВ К ДОСТОЕВСКОМУ
Появившееся недавно в нью-йоркском «Книжном обозрении» эссе Милана Кундеры («Предисловие к вариации», 6 янв.) содержит ряд высказываний, требующих ответа. Как правило, диспуты по вопросам вкуса оканчиваются ничем. То, однако, чему Милан Кундера отдает предпочтение, строится, похоже, не столько на его эстетических взглядах, сколько на его ощущении истории.
При истории же человек оказывается на более твердой, если и не на абсолютно незыблемой, почве. Она тверда, во всяком случае, настолько, чтобы выдержать довод о собственном пагубном влиянии на судьбу художника. Настолько, чтобы заронить в нас предположение, не она ли именно и предопределяет этическую позицию такого художника. И все-таки эта почва из-под ног ускользает, если человек пытается возложить на нее ответственность за свои эстетические взгляды. Подобный образ мыслей подчиняет искусство требованиям вероисповедания, философской системы, интересам группы — и, следовательно, идеологии. Искусство, между тем, древнее и неизбежнее, чем из перечисленных — любое.
Прилагая руку к украшению собора, зарифмовывая тезис, искусство может снабдить тиранию соответствующим гимном или мавзолеем. Никогда оно тем не менее не становится собственностью ни своих заказчиков, ни даже самих художников. Искусству присуща собственная, самопорождающая динамика, собственная логика, собственная родословная и собственное будущее. Эстетика индивидуума возникает из инстинктивного ощущения всех этих составляющих, а не исходит из заказа. Именно эстетика и обусловливает его этику и его ощущение истории — а не наоборот.
Самое худшее, что может произойти с художником,— он начнет воспринимать себя собственником своего искусства, а само искусство — своим собственным инструментом. Производное рыночной психологии, это мироощущение в психологическом плане едва ли отличается от взгляда заказчика на художника как на оплачиваемого служащего. Обе эти точки зрения ведут к демонстрации — первая: художником — присущей ему манеры; вторая: заказчиком — его воли и целей. Отстаивание этого всегда происходит за чужой счет. Художник стремится опорочить манеру другого художника; заказчик отнимает заказ, отвергает тот или иной стиль как нереалистический или дегенеративный и может посадить (или изгнать) художника. В обоих случаях потерпевшим является искусство и, следовательно, человек как вид, ибо ему приходится иметь дело с заниженным представлением о самом себе.
При этом, если заказчика (допустим, государство) еще можно извинить, поскольку, предположительно, оно не знает лучшего способа поведения, то художника (допустим, писателя) извинить нельзя. В отличие от государства писатель не может сослаться на историческую необходимость своих поступков. Ссылка на превратности истории как оправдание также не годится, хотя бы потому, что сотни тысяч перемещенных лиц, сезонных рабочих, нелегальных иммигрантов, беженцев разнообразных мастей и т. п. решительно выдернули орхидею из петлицы писателя-изгнанника. Не будь кроющегося в этой мотивировке противоречия, он мог бы, вероятно, сослаться на необходимость эстетическую. Эстетика, однако, есть сугубо линейное явление. Действие ее не обладает силой обратной отдачи по ходу движения прогресса — ибо это было бы ее самоотрицанием.