Сочинения в 3 томах. Том 2. Диктатор
Шрифт:
Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила на прежние вдохновенные обращения к народу.
– Вот мы и приходим к главному выводу, значение которого очень редко понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а в каждом своем конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло, даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей творящей войну идеи, но что она для меня? Да ничего - появилась возможность для краткого отдыха, прибавят мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем более - для идеи, вдохновляющей на войну. А для
– скажет сознание.
– Маленькое горестное событие на фоне огромной удачи - победы в сражении. Покачаем головой и спокойно отправимся на радостный митинг, посвященный счастливой победе. Но тут просыпается в вас тайный зверек, совесть, хватающая острыми зубами душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелеными глазами, другой вопил, что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все доводы логики, - сострадание к тому, кто страдает, и свою ответственность за его страдание. И все это вместе - угрызения совести. И я сейчас, на суде надо мной, утверждаю, что это великое, что это священное чувство - угрызения совести - есть самое важное различие между человеком и зверем, между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок, но, и жалкий, он остается человеком, ибо не лишен вовсе совести, ибо так по-человечески грызет его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что нас грызет совесть за все нами совершенное, что она порождает в нас великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на других ответственность за это зло.
Теперь я хочу воротиться к той девочке. Да, летчик нападал не на нее, он целился не в ее маленькое тельце. И если говорить о конкретном адресате его бомб, то им был я, были мои помощники. Он направлял свои удары против нас, руководивших войной, только мы были истинной целью его внезапного появления из-за горизонта. И если он не мог обрушить свой бомбовый груз непосредственно на мою голову, то лишь потому, что и он сам, и пославшие его генералы отлично понимали - не подпустят его ко мне, он сам погибнет задолго до того, как очутится в опасной близости. И он бил по ней, чтобы резонанс ее гибели, ее мольба о пощаде пронзила мой слух, истерзала мою душу. Она ведь ничего не решала в войне, она ведь ничем не воздействовала на ее течение - только этим, своим жалким криком, вечно звучащим в моих ушах, своими крохотными ручонками, взметнувшимися к небу в последнем пароксизме ужаса. Точно, очень точно рассчитали операцию заморские генералы, безошибочно точно провели ее летчики, названные в Кортезии бесстрашными героями. Они ударили по моей совести, заставили задыхаться от нестерпимого чувства ответственности. Вот что они совершили, эти герои-летчики, вскоре сами погибшие в наказание за нее на своих аэродромах либо, спустя еще неделю, живыми брошенные с высоты на камни своих городов, на головы своих рыдающих родителей и жен - они заставили меня понять, что истинным убийцей неведомой мне девчонки был я, больше их всех - я, в первую голову - я. И месть им собственной их гибелью за ее гибель, по сути, не является справедливым отмщением, ибо главный виновник ее смерти жив - я! Требую смертной казни для себя за все то зло, что я причинил людям, думая, что веду человечество к великому совершенствованию и еще не слыханным благам.
На этом Гамов закончил свою речь и сел.
Какое-то время - мне не измерить его в привычных нам единицах - зал пребывал в оцепенении. Мне вдруг почудилось, что Гонсалес сейчас встанет и торжественно возгласит, что, уступая настояниям Гамова, приговаривает и его, и себя, и меня заодно с ними, к самому справедливому, что мы заслужили, - к смертной казни.
Гонсалес
– Вызываю последнего свидетеля защиты, Тархун-хора, - первосвященника Кондука, наместника и потомка пророка Мамуна.
Так на арене сегодняшнего противоборства появилась новая могучая сила, о какой я и отдаленно не мог подозревать. Пока Тархун-хор неспешно приближался к креслам защиты, я вспоминал, что знал о нем. Но мне вспомнилось только то, что такой человек, глава церкви в Кондуке, реально существует и что он не восстал против президента Кондука Мараван-хора, приказавшего своей армии внезапно напасть на наш мирный городок Сорбас. И что за такое поведение первосвященника следовало бы привлечь к беспощадному Черному суду Гонсалеса, но Омар Исиро, временный оккупационный начальник в Кондуке, почему-то пожалел его, да и других священников не преследовал - очевидно, по особому повелению Гамова, так я это тогда расценил. Не предвидел ли Гамов уже тогда, что первосвященник может впоследствии понадобиться для защиты? Но достаточно было бросить один взгляд на Гамова, чтобы понять - он не столь поражен появлением Тархун-хора, как я, но все же искренне удивлен. Зато Гонсалес никакого удивления не показывал - он-то знал, кого вызывает.
Внешность первосвященника не бросалась в глаза - старик как старик, седой, жилистый, высокий, по всему видно - сохранил немало физических сил, мог бы предаваться не только богослужению, но и физическому труду. Одна одежда выделяла его из окружения - и не только светского, но и духовного. В Кондуке носят нормальную одежду, покрывающую, но не маскирующую тело. Тархун-хор был замаскирован в сиреневый балахон, существовавший как-то самостоятельно от тела и колыхавшийся независимо от движений хозяина. И глаза нельзя было назвать ординарными - глубоко посаженные, они так не по возрасту ярко сверкали из глазниц, что прежде всего замечались на темном от вечного загара лице. В их вспышках, а они порой как бы вспыхивали, была проницательность, а не хмурость.
Тархун-хор подошел к столу защиты.
– Назовите себя, свидетель, - предложил Гонсалес.
Тархун-хор говорил очень ясным и звучным голосом, звучавшим гораздо моложе, чем можно было ожидать от старика. В храме с хорошей акустикой такой голос должен был воздействовать на слушателей независимо от того, что вещал его хозяин.
– Меня зовут Тархун-хор, я семьдесят четвертое живое воплощение пророка Мамуна.
Гонсалес высоко поднял брови.
– Я понимаю так, что вы прямой потомок древнего пророка, семьдесят четвертый по счету поколений?
– Вы неправильно понимаете, судья. Я истинный потомок Мамуна, но по счету поколений только шестьдесят девятый, а по счету воплощений - семьдесят четвертый.
По озадаченному лицу Гонсалеса было видно, что он не разобрался, чем счет поколений отличается от счета воплощений. Но он не захотел углубляться в эту запутанную область.
– Вы просили меня, Тархун-хор, разрешить вам выступить на суде для защиты обвиняемого Гамова?
– Нет, судья, я не просил об этом, - прозвучал спокойный голос.
– Но я вас так понял, Тархун-хор…
– Вы меня неправильно поняли, судья. Я не собираюсь защищать Гамова. Я недостоин быть его защитником.
Гонсалес овладел собой.
– Значит ли это, что, не пожелав пойти в защитники, вы хотите стать его обвинителем?
– И обвинять Гамова не могу. Если я недостоин быть его защитником, то тем более нельзя ждать от меня обвинений.
Гонсалес начал сердиться.
– Ни защиты, ни обвинения. Тогда зачем вы явились?
Тархун-хор спокойно ответил:
– Чтобы убедить ваш высокий суд, что Гамов вам не подсуден. У вас нет прав ни осуждать, ни оправдывать его.
– У меня иное суждение по этому вопросу, свидетель.
– У вас неправильное суждение, судья. И если вы разрешите мне задать несколько вопросов самому Гамову, а затем рассказать о том, что знаю я и чего не знаете вы, то вы перемените свои ошибочные суждения на истинные.
– Задавайте вопросы.
Тархун-хор повернулся к Гамову. Его звучный голос стал особенно торжествен.
– Президент мира, кто ваш отец?
Я не раз замечал, что Гамов в обычном общении не выносит ни вычурности, ни напыщенности. Обращение как к президенту мира, в то время как он усадил себя на скамью подсудимых, не могло ему понравиться. Он хмуро ответил:
– Я не знаю, кто мой отец.
– Тогда ответьте, кто ваша мать?
– И матери своей я не знаю.
– Очень хорошо! Тогда скажите, где вы родились?
– Я не знаю места своего рождения.
Тархун-хор, видимо, ждал таких ответов. Будто два острых огонька вырвались из провалов на темном лице - так вспыхнули его глаза.