Сочинения в четырех томах. Том 1
Шрифт:
– За что вы били человека? – а сам трясу.
Голова его то на грудь, то к спине. Сторож вылезает из сугроба. Все это дело одной минуты. Обеими руками городовой ухватился за мою руку, но тщетно.
– За что? – спрашиваю.- Я сейчас поеду к Александру Александровичу, он мой дядя… вон у него огонь в кабинете. Я сейчас от него.
Слова эти произвели эффект невероятный. Племянник Козлова, обер-полицмейстера!
– Вашекобродие, простите! Свисточек-то пожалуйте мне,- умоляет вытянувшийся городовой.
Сторож подходит,
– Ты знаешь, кто они? Так что вот вроде Пушкина,- и показал рукой на памятник.
– Ты разве знаешь, что я поэт? – обрадовался я своей неожиданной популярности: я только что начал печататься.
– Как же-с! Прямо-таки Пушкин!.. Рука-то чугунная!
Я тогда жестоко был обижен в своей поэтической гордости.
*
Это воспоминание опять меня вернуло в Дом Герцена, к только что пережитым минутам.
В те огненные времена было не до поэзии, а я все-таки думал напечатать «Петербург», предварительно прочитав его Блоку. Это был законный предлог повидаться с ним, это было моей неотвязной мечтой. Только в 1921 году я познакомился с ним, но весьма мимолетно.
Девятого мая 1921 года возвращаюсь откуда-то поздно вечером домой. Тверским бульваром. Большие окна Дома Герцена по обыкновению ярко освещены. Я отворил дверь в зал Союза писателей в то время, когда там гремели аплодисменты.
– Кому это? – спрашиваю,
– Блок читает!
– А!..
Блоку безумно аплодировали. Он стоял в глубине эстрады. Я ринулся в гущу толпы, желая во что бы то ни стало пробиться к нему, послушать его и познакомиться. Лучшего случая не найдешь! Решил,- значит, пройду, пусть меня бьют, а я пройду.
Мой желтый кожаный пиджак, видавший виды, остался без пуговиц; но будь пиджак матерчатый, я бы на эстраду попал полуголый.
Я подходил к эстраде, когда Блок читал. Публика, храня тишину, слушала; я безмолвно вдавливался между стоящих, неотразимо лез вперед, без звука. Меня пихали ногами, тыкали иногда мстительно в бока и спину, отжимали всем корпусом назад, а я лез, обливаясь потомки, наконец, был у эстрады.
Блок стоял слева у окна, в темной глубине, около столика: за публикой, стоявшей и сидевшей на эстраде, я не мог его видеть.
Я остановился с правой стороны у самой стенки, плотно прижатый.
Втискиваю голову в чьи-то ноги на эстраде, поднимаюсь, упершись на руках, вползаю между стоящих, потратив на этот гимнастический прием всю силу, задыхаюсь, прижимаясь к стене. За толпой его не видно. Натыкаюсь у стены на обрубок, никем, должно быть, не замеченный. Еще усилие – и я стою на нем, выше всех на голову.
Офелия моя! – услыхал я слова.
В черном сюртуке, единственном во всем зале, опершись на спинку кресла красного дерева кистями обеих рук, белых-белых, стоит передо мной Вольский.
Он читает, чуть шевеля губами; но каждое
Ни одного жеста, ни одного движения. А недвижные глаза, то черные от расширенных зрачков, то цвета серого моря, смотрят прямо в мои глаза. Я это вижу, но не чувствую его взгляда. Да ему и не надо никого видеть. Блок читал не для слушателей: он, глядя на них, их не видел.
Блок не читает: он задает себе вопросы и сам себе отвечает на них.
Я смущен. Ведь это же Федор Каллистратович Вольский. Это он читает из «Гамлета»… И те же руки белые на спинке красного кресла и черный сюртук… те же волосы… взгляд… как тогда.
Но где же губернаторский зал? Мундиры, шелка, бриллианты? А глаза чтеца ищут ответа невозможного. Едва движущиеся губы упорно и трогательно спрашивают:
Зачем, дитя, ты? – мысли повторяли…
Зачем, дитя? – мне вторил соловей,
Когда в безмолвной, мрачной, темной зале
Предстала тень Офелии моей…
И, бедный Гамлет, я был очарован,
Я ждал желанный, сладостный ответ.
Нет, это не Вольский… Это сам Гамлет… живой Гамлет… Это он спрашивает: быть или не быть? Гамлет, наконец, превращается в Блока, когда он читает:
Я только рыцарь и поэт,
Потомок северного скальда.
Тогда в его глазах на один миг сверкают черные алмазы. И опять туман серого моря, и опять то же искание ответа. Это Гамлет, преображенный в поэта, или поэт, преображенный в Гамлета. Вот на миг он что-то видит не видящим нас взором и говорит о том, что видит. Да, он видит… видит… Он видит, что
Офелия в цветах, в причудливом уборе
Из майских роз и влажных нимф речных
На золотых кудрях, с безумием во взоре,
Внимала звукам темных дум своих.
Ее дыханьем насмерть пораженный,
Припал к устам, как раненый олень,
Прекрасный принц Гамлет, любовью опьяненный,
Когда пред ним отца явилась тень…
Он вскрикнул и воскрес…
И Вольский… и Гамлет… и поэт Блок – все перемешалось в моем представлении… Потом исчез Вольский… Потом Блок и Гамлет слились воедино…
Цикл Офелии кончился – аплодисменты гудели, а он читал, читал, читал, читал… Русь… Степи…
Бледный… измученный… Он уже при самом начале аплодисментов поднимал свою красивую белую руку:
– Молчите, я еще не все сказал, я еще не договорил…
И начинал читать. И читал. Одно после другого, разное, без заглавий, совершенно противоположное. Чувствовал ли он, что в последний раз говорит перед Москвой?..
Иногда аплодисменты заставляли его просыпаться от этой лирической летаргии, и маска лица то освещалась черными алмазами зрачков, то опять потухала.