Сочинения
Шрифт:
милостивый государь, вашего превосходительства
всепокорнейший слуга
Иван Панаев.
Октябрь 11 дня 1793 года. Пермь.
Отец мой не мог лично передать мне никаких подробностей об отношениях своих к Державину, потому что скончался, когда мне не было еще и четырех лет; напротив, мать моя нередко о нем рассказывала слышанное от покойного своего супруга, сама же видала его только в детстве, в доме матери своей, в Казани <…>. Она нередко вспоминала об этом времени, о родственных ласках к ней Державина и, между прочим, рассказывала, как однажды приехал он к ним для перевязки легкой раны шпагою в палец, полученной им
Таким образом, сперва семейные предания о Державине, а потом его творения, достоинства коих, по мере возраста моего и образования, становились для меня яснее и выше, произвели то, что он сделался каким-то для меня кумиром, которому я в душе моей поклонялся и часто говорил сам себе: неужели я никогда не буду иметь счастия видеть этого великого поэта, этого смелого и правдивого государственного мужа. Университетские товарищи мои, посвятившие себя словесности, тоже бредили Державиным, и в свободное от классов время читали наперебой звучные, сочные стихи его. Во всех углах, бывало, раздаются: то ода “Бог”, то “На смерть Мещерского”, “На взятие Измаила”, “На рождение порфирородного отрока”, то “К Фелице”, “К богатому соседу”, “Вельможа”, “Водопад” и проч. Мы были признательнее настоящего поколения.
В 1814 году, когда я, будучи уже кандидатом, оставался еще при университете, получил я однажды от брата моего Александра, служившего в гвардии, письмо, в котором он сообщал мне, что обедал на днях у Державина, и что Гавриил Романович, между прочим, спросил его: “Не знаешь ли, кто это такой у вас в Казани молодой человек, Панаев же, который занимается словесностью и пишет стихи, именно идиллии?” - “Другой фамилии Панаевых, - отвечал брат, - кроме нашей, в Казани нет; это, вероятно, меньшой брат мой Владимир, который в ребячестве оказывал наклонность к поэзии”.
– “Так, пожалуйста, напиши к нему, чтобы прислал мне, что у него есть”.
Можете представить мое удивление, мою радость! Державин интересуется мною, моими стихами!
Тогда было написано у меня пять идиллий: я озаботился чистенько переписать их и при почтительном письме отправил к Гавриилу Романовичу, прося сказать мне, от кого узнал он об упражнениях моих в поэзии. Но радость моя не имела пределов, когда вскоре полу-чкл я благосклонный ответ его. Целую зимнюю ночь не мог я сомкнуть глаз от приятного волнения. Самый университет принял в том участие, профессора, товарищи - все меня поздравляли. Так ценили тогда великих писателей, людей государственных! Вот этот ответ, доселе мною сохраняемый:
Милостивый государь мой, Владимир Иванович!
Письмо ваше от 26 октября и при нем сочинения вашего идиллии с удовольствием получил и прочел. Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в морали, которые могут тронуть сердце, без них же все будет сухо и пусторечие. Прилагаю при сем и русский образчик, который заслуживает внимания наилучших знатоков. Матушке вашей свидетельствую мое почтение. Братец ваш живет почти все время в Стрельне; его здесь никогда почти не видно. Впрочем, пребываю с почтением
ваш,
Милостивого государя моего, покорный слута
Гаврила
P. S. Мне первый сказал о ваших идиллиях г. Бередников, который у вас теперь в Казани. <…>
В благодарственном ответнйм письме я, по студенческой совести, никак не мог воздержаться, чтобы не сказать откровенного своего мнения о стихах Бакунина; помню даже выражения. “Если, - писал я, - литература есть своего рода республика, где и последний из граждан имеет свой голос, то позвольте сказать, что прекрасное стихотворение г. Бакунина едва ли может назваться идиллиею; оно, напротив, отзывается и увлекает любезною философиею ваших горацианских од…”
Признаться, я долго колебался - оставить или исключить из письма моего эту педантическую выходку, но школьное убеждение превозмогло, и письмо было отправлено. Впоследствии, будучи уже в Петербурге, с удовольствием узнал я от одного из ученых посетителей Державина, что он остался доволен письмом моим, читал его гостям своим, собиравшимся у него по воскресеньям, и хвалил мою смелость.
…мы приехали в столицу в августе 1815 года. Петербург ликовал тогда славою недавних побед нашей армии, славою своего государя и вторичным низвержением Наполеона. На всех лицах сияло какое-то веселие, - в домах пели еще:
Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой!
Заглохшая в продолжение нескольких лет торговля была в полном развитии. Погода, как нарочно, стояла прекрасная. Я спешил воспользоваться ею, чтобы осмотреть достопамятности столицы. Вскоре последовала выставка Академии художеств, начинавшаяся тогда 1-го сентября. Отправляюсь туда; к особенному удовольствию нахожу там портрет Державина, писанный художником Васильевским, и, как говорили мне, очень схожий. Знаменитый старец был изображен в малиновом бархатном тулупе, опушенном соболями, в палевой фуфайке, в белом платке на шее и в белом же колпаке. Дряхлость и упадок сил выражались на морщинистом лице его. Я долго всматривался; невольная грусть мною овладела: ну, ежели, думал я, видимая слабость здоровья не позволит ему возвратиться на зиму в Петербург; ну, ежели я никогда его не увижу. На мое счастие, в декабре месяце <…> Державин возвратился. Спустя несколько дней еду к нему.
Он жил, как известно, в собственном доме, построенном в особенном вкусе, по его поэтической идее, и состоявшем из главного в глубине двора здания, обращенного лицом в сад, и двух флигелей, идущих от него до черты улицы, в виде двух полукругов. Будучи продан по смерти вдовы Державина, дом этот принадлежит теперь римско-католическому духовенству, несколько изменен, украшен в фасаде; но главный чертеж остался прежний. <…>
У подъезда встретил меня очень уже пожилой, небольшого роста, швейцар, и когда я сказал ему, кто я, он вскричал с добродушным на лице выражением: “Да вы, батюшка, казанские, вы наши родные!” Швейцар этот, как я после узнал, был из числа тех трех Кондратьев, которых Державин вывел на сцену в одной шуточной своей комедии. Он принадлежал к родовому имению своего господина и потому-то встретил меня так приветливо. “Пожалуйте за мною наверх, - продолжал он, - я сейчас доложу”.
С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди комнаты в том же колпаке, галстуке и фуфайке, как на портрете, только вместо бархатного тулупа, - в сереньком серебристом бухарском халате, - и медленно, шарча ногами, шел ко мне навстречу. От овладевшего мною замешательства не помню хорошенько, в каких словах ему отрекомендовался; помню только, что он два раза меня поцеловал, а когда я хотел поцеловать его руку, он не дал, и, поцеловав еще в лоб, сказал: “Ах, как похож ты на своего дедушку!”