Солдатские сказы
Шрифт:
— Ккуда-а! — опередил меня чалдон. — Не цокотись, сказано! Без тебя доставят… Из которой роты, взвода?
Представил я, что стою перед строем, а взводный Ляшонок длинным своим костлявым пальцем указывает на меня и приговаривает:
— Видали благодетеля? Из плена кашки прислал!
Представил я такую картину и говорю:
— Ладно… Ешьте, паразиты. Не наркомовская это. От раздачи поскребки.
Чалдона вдруг муха укусила:
— Нет уж, дудки, чтобы я ее теперь ел. Подвести хочешь?! Пиши перво расписку, что левака сообразил, тогда съем ложку.
— Развяжите руки, — говорю, — напишу.
Разминаю пальцы,
— Говорил — кухольная крыса, так и есть! Сухохонька! Сытехонька! Ус в пшене. Ай да мы, дак мы!
Расписку он даже не прочитал. Где стоял, тут и к ведру плюхнулся:
— Ротны минометы — к бою!!!
В момент у кого из-под обмотки, у кого из-за пазухи засверкали над ведром ложки. Ведро сначала басом пело, но уже через минуту звенькать начало. И не успел я попытку к бегству предпринять, как чья-то ложка уж донышка добыла. Чалдон облизывает «ротный» свой миномет и приговаривает:
— От это «язык» дак «язык»! Чуть, ястри тя, язык с таким «языком» не проглонул. И где таки родятся — ишо бы одного засватать… С конпотом.
Дали мне в руки порожнее ведро — повели. На допросе я отвечать категорически отказался. Даже фамилию свою не называю. А им ее надо. Маялись они со мной, маялись, и опять же чалдон — цоп с меня шапку и читает на подкладке:
— Кор-ни-лов А. Ондрей, Онтон, Олексей? — перечислил он. — Кто будешь?
— Окулька, — сказал я.
— Чего?! — воспрянул чалдон. — А пошто же ты в поле не сказал нам, что ты Окулька? И мы тоже добры?.. — развернулся он к разведчикам. — Вязали человека, рот затыкали, а что Окулька и недощупали. — Ай-я-я- я-яй, — засожалел он. — До свежих веников себе этого не простю.
Вернулся батальон в обед. На плацу разбор учений состоялся. Где ладно, где неладно. Неладно, конечно, оказалось, что «языка» украли. Притом незаметно. В этом случае часть вины с меня как бы скидывалась. Один против троих все-таки.
Ну, разобрались. Отдана была команда оружье чистить. Чистили полусонные. Обед заодно с ужином выдали. Чтоб не будить лишний раз. Уж и так один браток воткнул нос в кашу и спит.
Я это к чему рассказал? К тому, что в таких вот учениях, если правильно понимаю, не только боевое качество в солдате воспитывалось, а и зло росло, ненависть. Сначала в виде досады на командиров. Вроде той, что добрый, мол, хозяин собаки не выгонит. А когда поползаешь рядом с ними, на посинелые их губы насмотришься, уверишься, что и от мокра, и от мороза одинаково вам льготы отпущены — другое тут начинает твоя голова соображать. Поточнее адреса выбираешь. И накапливается тогда в солдате истинная драгоценная злость. Сердце от нее, говорят, разбухает, к горлу удушье подступается. Ляшонок не раз повторял:
— Желези душу, ребята. Фашиста — его на лютость берут, на беспощаду. Без злости ты — как винтовка без бойка.
Начну я свою душу проверять, сколько в ней злости накопилось, нет в ней ни рожна. Пакость какая-то около сердца копошится, а настоящей злости нет. Наоборот. Рад я даже, что наравне с другими всякое такое претерпеваю. Ей-богу, рад! Потому что таился во мне постоянный страх. Вот явится, думаю, из Сибирского военного округа генерал, увидит он меня и спросит у взводного:
— А этого молекула кто в строй поставил? Отчислить его, чтобы левый фланг не позорил!
Сам себя подозревал! Вроде какой обман я совершил, что в военной
Как видите, не кашу варить-развозить замышлял.
Память
Память вспять живет. Былому — зеркальце…
Стоит избушка — а в ней старушка. Избушка старая — скворешня новая. Летит, летит скворец, Седой Дразнилушко, летит из южных стран и кажет стае путь. Сын черный с ним, невестка в крапинку… Встрепещут крылышки, вспружинят горлышки, и взреют песенки…
И когда подадут голоса чиличата-скворчата, идет старушка перекладывать обособленную в подворье поленницу. Постарели и темны на срезах дрова, завернулася в трубки от жаркого солнца и ветра сквозного тугая береста, но звонки, набатны, певучи, как древние колокола, белые по сердцевине поленья.
С убиенным Афоней пилила.
С убиенным Алешей.
От кряжистых комлей и до самых прогонных вершин недозревшим арбузом березыньки пахли. До последнего волоконца, до смолистого острого клювика взбухнувшей почки напились той весной они, напиталися сластью земной. Грянет-ахнет Алеша литым колуном в сердце стойкому комлю — нету железищу ярому в прыткой упругости дерева ни заклева, ни малого гнездышка. Прыгнет прочь колун, повзовьет его, а из тысяч содрогнувшихся устьиц — соки светлые к небу повыбрызнут. И тогда зажигаются над Алешиной, над сыновнею, головой моментальные, беглые радуги. «Аа-ахх!» — и радуга. «Аа-ахх!» — и радуга…
Сгорели во порохе ладные те дровосеки.
Сгорели во вдовьей избушке дрова.
Лишь один кубометр сберегла. Не дала издымиться. Разве можно самой их — в дым…
Вот уже тридцать вторую весну, как подадут голоса чиличата-скворчата, мастерит Денисья Гордеевна сухой, высокий подстил и по штуке, поленцу, по сколышку перекладывает ихние именные дрова… Во спасение их памяти, их следа, их земной всеподлинности: «А были же! Были они рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова… Вот их дрова». Прикоснется к полену живая родная ладонь — и замрет… И заслушается. Мнится, верится, знается ей, что вот этот бодливый сучочек Алеша когда- то потрогал, а этот подкряжек — Афоня вздымал.
Два полена к груди вознесла:
— Здрав-ствуй-те, мужики. Со свиданьем опять. Я постелечку новую вам постелила… Скворчатки проклюнулись.
Тишина.
Тишина.
— Кабы были вы не дрова — щей бы вам наварила. Блинов напекла. Гусака зарубила бы… Ты, Алеша, любил гусачиный пупок!
Так ласкает, сзывает и гладит любое поленце, пока не дойдет до последнего звончата сколышка:
— Вот… Потревожила вас… Скворчата сегодня проклюнулись. Лежите спокойно теперь…
…Избушка старая — скворешня новая.