Солдаты неба
Шрифт:
Сел…
Двадцать второго июня — самая короткая ночь, а нас подняли до зари. В теле сонная вялость, глаза слипаются. Такое чувство, будто забылся ненадолго, а вместо желанного сна — подъем. Пока ехали до самолетов, никто не обронил ни слова. Дремали.
Ночь прохладная. На траве роса. У своего истребителя я разостлал на земле самолетный чехол, лег и укрылся регланом. Кажется, только задремал, как раздался торопливый голос Васильева:
— По самолетам!
Прыжок — и я в кабине. Второе движение — и на мне парашют.
Через полчаса солнце поднялось над горизонтом и посеребрило росистую степь. Слабый ветерок, слегка пошевеливая траву, делал ее похожей на морскую гладь, поблескивающую мелкой
Аэродром застыл в тревожном ожидании. Кругом необыкновенная тишина. Шакал, бежавший по степи, издалека заметил самолеты, навострил уши и, принюхиваясь, немного постоял, потом поджал хвост и скрылся. Звонкие жаворонки, поднявшись высоко, начали славить начавшийся день. Воздух, пока еще не раскаленный, был спокоен. Ясные степные дали сливались с горизонтом.
На аэродром привезли завтрак. Из кабины вылезать не разрешалось.
— Есть не хочется, а вот чайку бы не мешало выпить, — сказал я технику.
Едва я принял из рук Васильева кружку какао, бутерброд с икрой, как в воздух взвились красные ракеты. Аэродром пришел в движение, как потревоженный муравейник. Через минуту эскадрилья в воздухе.
Вылет оказался холостым. Пока самолеты заправляли бензином, мы позавтракали. И снова дежурство в кабинах.
Солнце уже поднялось в зенит и так раскалило землю, что на горизонте начался мираж. Волны paскаленного воздуха создавали впечатление, будто вдали занялся пожар и медленно ползет к аэродрому. При более пристальном взгляде огонь и дым исчезали, открывалась картина безбрежного половодья. Куда-то схлынув, оно оставляло после себя огромные аэродромы, насыщенные техникой, потом поднимались нагромождения гор, по ним шли люди, мчались всадники. В дрожащем воздухе можно было увидеть все, что находилось на монгольской земле.
Неподвижное сидение в кабине становится мучительным. Возникает неодолимое желание размяться, но можно только поерзать на парашюте, так плотно охватили меня привязные ремни, опоясавшие талию и плечи. Птицы и те не щебечут. Уставшие глаза сами начинают закрываться, и мираж нет-нет да и замельтешит в кабине. Понимаю, это уже вспышки галлюцинации, видения от жары и усталости. А дежурству в самолете и конца не видно.
Сегодня самый длинный день в году. Когда он кончится? Смотрю на часы. Время обеда, но он почему-то задерживается. Тело окончательно задеревенело. Чувствую, что от четырехчасового сидения в таком пекле вот-вот засну или потеряю сознание. Дальше так продолжаться не может. Расстегиваю привязные ремни и, , удлинив их, разминаю затекшие мышцы. В этот момент, словно набат, прозвучали выстрелы из ракетниц. Сигнал означал: всем немедленный вылет.
Запустив мотор, я увидел, как начался взлет с соседнего аэродрома. Поднялись и мы.
Подвиг летчика
Шел пятый день воздушной битвы. В монгольском небе состоялось уже несколько крупных и мелких схваток. Японцы, имея численное преимущество в истребительной авиации, поднимали в воздух, как правило, крупные группы. Мы от зари до зари не покидали своих кабин. Большинство летчиков эскадрильи уже получили боевое крещение, и тот, кто еще не успел сразиться с врагом, чувствовал некоторую неловкость перед товарищами. Одни, быстро наращивая боевой опыт, уходили вперед, другие старались от них не отстать. В большинстве же мы пока походили на птенцов, едва вылетевших из гнезда. Однако начинали чувствовать в крылышках упругую прибывающую силу.
Это утро отличалось от минувших только тем, что появилась наконец желанная определенность в обстановке. До сего дня перелетать государственную границу и преследовать врага на его территории нам не разрешалось. Сидя в кабине под палящим солнцем, мы покорно и терпеливо ждали, пока противник первым совершит нападение. В хорошей маневренности
Все это тревожило нас и раздражало. Разговоры о том, что японцы своими полетами хотят спровоцировать войну и мы на эту удочку не должны поддаваться, не могли внести ни успокоения, ни ясности. Каждый летчик видел и на себе испытал, что противник имеет самые решительные намерения. Вряд ли в таких условиях наша оборонительная тактика и выжидательная политика уймут японских агрессоров. Их аппетиты, скорее всего, только разгорятся.
И вот сегодня впервые получен приказ: в случае воздушного боя уничтожать врага и на его территории. Это справедливо. Такая перспектива отвечает нашему духу.
Только этим и отличалось то июньское утро от других.
Самолет старшего лейтенанта Холина был неисправен, и я подумал, что это даже к лучшему. У летчика было подавленное состояние, и сейчас есть возможность с ним поговорить.
Он сидел неподалеку от штабной палатки, задумчиво попыхивая папироской. Как видно, не брился сегодня. Черная, жесткая щетина, охватившая впалые щеки и маленький подбородок, делала землистое лицо еще более изможденным, старила его.
Я помнил его жену, высокую, молодую, интересную женщину. Красота ее была яркой и ослепительной. Она была на вид скромна и застенчива, но в темных глазах угадывались своенравие и властность. Я познакомился с ней и беседовал незадолго до нашего отъезда в Монголию, когда Холин, бывший в эскадрилье на самом хорошем счету, вдруг запил. «Я его не люблю, бывают моменты, он становится мне ненавистным. Он знает только свой аэродром да штаб. У него даже не находится времени сходить со мной в театр. А толку-то что от его увлеченности своей авиацией? Как был старшим лейтенантом, так и остался им».
В эскадрилье мало кто знал о семейной трагедии этого маленького, не очень-то общительного человека. Находились охотники пошутить над ним, бросить в его огород камешек.
На третьи сутки после нашего отъезда из Москвы, когда поезд громыхал по сибирской земле, мы очутились с Павлом Александровичем наедине в пыльном тамбуре вагона. На Холина, что называется, нашло, и этот нелюбим вдруг заговорил, с каждым словом все глубже и глубже уходя в историю своей любви, где один день не был похож на другой, где мгновения сказочного счастья сменялись приступами страданий и горя.
Утоляя потребность перед кем-то излиться, он говорил без всякой пощады к себе. И тогда мне впервые открылась истинная, сокровенная жизнь этой души, охваченной в острой тоске по жене какой-то отчаяюной решимостью.
После этой исповеди я мог расценивать лишь как заблуждение слова о Холине как о прирожденном истребителе. От рождения этот человек меньше всего подходил к роли воздушного бойца. В этом хилом, тщедушном теле билось нежное сильное сердце однолюба, охваченное глубокой, если не сказать, великой страстью. Только ради женщины, им боготворимой, добился он перевода из бомбардировочной авиации в истребительную, где можно быстрее проявить себя. Он совершит подвиг, прославится — и она изменится к нему, станет его уважать и не будет от него отворачиваться. Он видел в истребителе средство, верный ключ к сердцу этой своенравной женщины, ставшей его женой словно бы для того, чтобы сделаться для него еще более недоступной. И он терпеливо ждал, когда же наконец наступит его час, представится случай показать в бою отвагу, которая неизменно очаровывает женщин.