Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
За какие прегрешения угодил в ссылку этот кандидат Петербургского университета, хмуро-замкнутый Бентковский не старался узнать. Он в свою душу никого не пускал и сам не любил вламываться в чужую. К тому же, не без некоторой презрительности, думал, что тут причиною какое-нибудь студентское буйство. Пошумят о корпоративных правах да и поплатятся административно, проклиная и себя, и своих коллег, таких же желторотых, как они сами.
Услышав о «Рублевом обществе», которое, по словам Германа Александровича, вовсе не намеревалось учинить буйство, а намеревалось заняться неспешливым и строгим изучением материальных условий низших классов, Бентковский глянул на молодого человека с еще большим интересом и симпатией.
Как бы даже и неприметно, тут-то, на Госпитальной, и возникло у них
Что же до «польской идеи», то Герману, честно сказать, очень было желательно потолковать о восстании, разразившемся несколько лет тому в Царстве Польском и повторившемся совсем недавно в сибирской дальней стороне. Да, желательно. Но Герман не решался. Нет, он не угадывал, не чувствовал отчужденности, укоренившейся в Бентковском, а попросту боялся бередить старые раны. Правда, он как-то помянул Герцена, поборника польской свободы, и сказал о Бакунине, осуждающем самодержавие, которое штыками своих рабов давит и гасит искры самосознания. Помянул и сказал, но Иосиф Венедиктович, прикрыв глаза и откинувшись в кресле, не проронил ни звука.
Между тем эта самая «польская идея» поздним зимним вечером постучалась в дом на Госпитальной. Увидев двух изможденных, замерзших и оборванных людей и тотчас признав компатриотов, Иосиф Венедиктович смешался: надо же такому случиться – у него был Лопатин.
Да, это были земляки, варшавяне, это были ссыльные, их нынче конвойно доставили в Ставрополь, но не из Царства Польского, а из Сибири, из Иркутска, доставили и отпустили, живите, мол, как бог даст. Вот они и пришли к пану Иосифу, про пана Иосифа им сказала молоденькая пани Чайковская. Иезус-Мария, они не попрошайки, нет, нет, но если пан Бентковский…
Как многих нерусских, служивших в русской службе, годы приучили Иосифа Венедиктовича к той особенной, внутренне для него болезненной, холодности, с какой он подчеркнуто держался с соплеменниками. Тут странно соединялась осторожность человека, не желавшего рисковать своим положением, с беспристрастием, которое, как ему казалось, скорее обратит милость начальства на его, Бентковского, земляка. А еще в этой холодности был яростный отпор шуточкам-прибауточкам на тот счет, что вот-де все они, полячишки треклятые, так и цепляются друг за дружку, один присосался, глядь, и второй рядышком прилип, шуточкам-прибауточкам далеко не беззлобным. Они оскорбляли Бентковского, его достоинство, честность, его безукоризненное отправление служебных обязанностей.
Замешательство Иосифа Венедиктовича не укрылось от Лопатина. Он не удивился, а подумал, что бывают такие обстоятельства, когда присутствие гостя нежелательно, и потому без всякой обиды решил откланяться, но Бентковский, как бы даже и приосанившись, удержал его. Удержал с подчеркнутой решительностью, давая понять, что ничего особенного не приключилось – землякам некуда деться, надобно обогреть, накормить и все такое прочее. И ему, Бентковскому, право, будет приятно, если Герман Александрович отужинает в компании скромных полячишек. Он нарочито выделил голосом – «полячишек», но эту нарочитость Лопатин пропустил мимо ушей, у него свое на уме было.
Братья Казимеж и Юзеф – белобрысые, остроносые, с большими плоскими подбородками – выросли за Вислой, в Пражском предместье Варшавы. Один работал по кузнечному делу, другой – по слесарному. И оба – по оружейному. Последнее – после разгрома восстания шестьдесят третьего года – ввергло братьев в четвертую
Присутствие русского пана весьма стесняло кузнеца и слесаря, а то бы они напрямик выложили пану Бентковскому, что и там, в ссылочном своем положении, не только казенную работу работали, но опять-таки были в четвертой категории, пособляя тайному вооружению храбрых соотечественников, подъявших боевую хоругвь на сибирской кругобайкальской дороге. О-о, они бы порассказали пану Бентковскому, как наши дрались… Ну да, понятно, с кем это там, в тайге, дрались. Впрочем, всё, всё они потом непременно расскажут пану Бентковскому, непременно… Так вот, в последнее время они очень недурно пристроились близ Иркутска: от заказов не отобьешься, искусные руки в цене, там они, Казимеж и Юзеф, с русскими ладили. Иезус-Мария, они готовы поклясться на распятии: ничего злого и в помине не было. Так нет, господин Купенков, майор корпуса жандармов… Да простит пан Герман, господин не из лучших людей на земле… (Пан Герман изволил заметить, что он в этом ничуть не сомневается, хотя упомянутого господина не имел чести знать.) О-о, пусть небо убережет пана Германа от такого знакомства! Так вот, его высокоблагородие поставлен надзирать за всеми политическими, и он таки надзирает день-ночь. И он таки старается избавиться от тех, за кем поставлен надзирать. Казимеж – а говорил больше он, Юзеф кивал и поддакивал, – Казимеж стремительно соскочил на польский, кулаки его сжались, он побледнел… Иосиф Венедиктович, не отрывая от него глаз, объяснил Герману: от времени до времени этот самый майор прохаживается как метлой, выметая поляков из Иркутска и окрестностей, отправляя в самые гибельные углы, а иногда и вовсе долой из Сибири, вот так, как Казимежа и Юзефа.
Конечно, пан Чайковский мог бы добиться послабления и для них, тихих, ни в чем не повинных ремесленников, продолжал Казимеж, успокаиваясь, но не всегда и пан Чайковский, благослови его небо, не всегда и он в силах противостоять майору Купенкову уж такой вес имеет, такой вес…
Чайковский, о котором говорили поляки, был старым товарищем Бентковского, и тот слушал, опустив голову, прикрыв глаза и, по своему обыкновению, означавшему мысленный побег в «ойтчизну», крепко подергивая вислый седой ус.
Лопатин определил Казимежа и Юзефа на постой к бобылю Кузьме Косому. Мазанка отставного солдата белела неподалеку от дома Лопатиных. А пробавлялся бобыль справным сполнением двух должностей – истопника и сторожа в библиотеке на Николаевской. Теперь вот сделался вроде бы домохозяином: жильцов пустил. И пошло у тех ходкое дело: лудить-паять, замки починять, – пан Бентковский и пан Герман, не сговариваясь, каждый в отдельности, помогли мастерам обзавестись инструментом.
Раза два-три пан Герман приходил в мастерскую, но не ради заказов. Он заводил речь о некоем Николае Гавриловиче. Фамилия у Николая Гавриловича была польского звука, пан Герман, однако, заверил, что Чернышевский – русский из русских. Не слыхали? Пан Герман и портрет этого пана Чернышевского однажды принес. Не видали? Казимежу с Юзефом страсть хотелось ответить утвердительно. Но, клятвенно поднимая два пальца, мастера виновато и грустно повторяли: «То мы не знаем». И обрадовались, когда пан Герман, вдруг что-то сообразив, стал расспрашивать про пана Чайковского: они могли, наконец, хоть чем-то выказать молодому пану свою признательность, и они могли еще раз, заочно, заглазно, выказать ее старому повстанцу, доживавшему свой век вдалеке от родины, в столице Восточной Сибири. Казимеж с Юзефом готовы были часами говорить об этом Чайковском, и выходило так, что тот – хоть и ссыльный, давно, впрочем, получивший место исправника, – человек в Сибири значительный, с большими связями, чему Лопатин в глубине души не очень-то верил. Они могли часами говорить о славной семье Чайковских, старшая дочь которых принята в доме генерал-губернатора как родная, а младшая панночка… Но при имени этой иркутской Ниночки пан Герман словно бы уходил куда-то в сторону.