Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
– Точно так, точно так, – подхватил генерал. – Эвон Париж-то коммунарский всем показал, куда заворачивают, куда поворачивают. Я вам непременно пришлю, прочтете, из Петербурга получил, с французского переведена – «Черная книга», да, да, черная, про Коммуну, разоблачения Интернасионаля, непременно пришлю.
Лопатин посмотрел на него, будто молвил: «А зубы-то у вас, генерал, зубы!» – и Синельников раздражился пуще.
– Коммуна! Убийства, грабежи, поджоги – это что? это как? это, по-вашему, дело? Вот вы мне верите, спасибо. А я вам, сударь, не верю, чтобы все это по душе-то было.
Лопатина не потянуло толковать о праве угнетенных на насилие, но и промолчать было б негоже, и он сказал, что история писана огнем и мечом.
– А! – вскинулся Синельников. – Я на войне бывал, знаю-с. Но тут другое, тут внутренний огонь жжет. Нечаева вашего как забыть? Процесс был, читали? – У Синельникова голос пошел фальцетом: – «Мы за народ! Мы за народ! Все народу!» – Он вдруг хрипло и коротко рассмеялся.
Дикарь, невежда, подумал Лопатин, нечего бисер метать… Но это – «ваш Нечаев», это подчеркивание общности с Нечаевым было непереносимо.
В революцию, сказал Герман, не сваливаются с луны, идут из общества, пораженного гангреной, и, случается, мечены ее пятнами. А жизнь не ждет явления ангелов, забирает наличность, но это, генерал, вовсе не означает, что в самом ходе вещей худшее не меняется к лучшему.
– Слова, – властно выставил Синельников. – А впрочем… что
– Вы забыли: новое вино не вливают в старые мехи.
– Эва, господи! Я жизнь прожил, мне лучше видать: мехи-то обновились.
– Николай Петрович, как не понять: старая погудка на чуть-чуть новый лад.
– И отлично! Чуть, и еще чуть, да еще чуть… Прорастет! – Он умолк словно бы в каком-то озарении. И будто удивился. И склонил голову набок, стараясь не упустить, не утратить. Потом сказал рассудительно: – Порвать связи с прошедшим, со всей русской исторической жизнью порвать – и все начать сызнова? – Покачав головой, прибавил сокрушенно: – Какое опасное обольщение.
Он уже не ходил в штыковую, не гневался, не хмыкал. Он чувствовал то самое бессилие, которое давеча чувствовал Герман.
Пауза вышла долгая.
Оба скучали друг без друга. Не будь обоюдной честности, все решилось бы просто: бог с тобою; черт с тобою. Но эта обоюдная честность, эта искренность, эта убежденность звала к единоборству. Неправоту другого осмысливал каждый по-своему. Опять было противостояние. Но на разных уровнях.
«О божественном праве» порядка существующею и «божественном праве» порядка рождающегося помнилось Лопатину из Гегеля. В столкновениях двух «прав» возникали молнии. При бескорыстии и убежденности виноватых не было. Однако нравственное оправдание принадлежало поборникам новою, рождающегося. Как говорил Герцен, вечная игра жизни и смерти, неизбежная и неотвратимая.
Все это было в горних высях. Но была и сиюминутность, было сейчас. Заскрипит тяжелая, в железных накладках дверь, сутулясь и нагибая голову, переступит порог длинный костистый старик, и этому старику не откажешь ни в уме, ни в честности, ни в бескорыстии. Старик деспотичен и самолюбив, свой деспотизм обручил старик с пользою самодержавию.
Старик же генерал отродясь не читывал Гегеля, «божественное право» понимал как миропомазание в Успенском соборе. Неправоту арестанта-собеседника находил преходящей – ведь вот же открестился от этого урода Нечаева! Стало быть, исцелится заблудшая душа. И порукой тому не только разум, но и гордость: молодцом держался – не льстил, не вилял, ни о чем не просил.
И хотелось Николаю Петровичу верить, что найдет он в Лопатине неподкупного помощника, даже содеятеля. А ведь один, другой, третий такой же, и вот она бы и восстановилась, его, Николая Петровича Синельникова, полуразрушенная энергия.
О, этот вздох, занесенный в тетрадь, не предназначенную стороннему глазу: «Я занимался буквально день и ночь, год за годом, пока видел пользу трудов моих, наконец силы подорвались…»
Тяготясь «подрывом», скучая по Лопатину, Николай Петрович и обрадовался и испугался, когда адъютант Винников подал пакет, надписанный Лопатиным и запечатанный печатью смотрителя тюремного замка. Обрадовался: «Прошение!» Испугался: «Ужели дрогнул?»
«Ввиду того участия, с которым Вашему Высокопревосходительству угодно было отнестись к моему настоящему положению, я решился обратиться к Вам с письмом, в котором я намерен разъяснить откровенно как это положение, так и самою мою личность, для того чтобы на основании этих сведений Вы сами могли бы судить как о предмете Вашего участия, так и о той степени участия, которую для Вас было бы желательно и возможно оказать ему.
В первый раз я был арестован в мае 1866 года. Так как я пишу это письмо по своей доброй воле и так как я не имею ни малейшего желания выпрашивать себе снисхождение или чего-либо подобного, то, я надеюсь, Вы поверите мне, когда я скажу, что я ни сном ни духом не был причастен к т. н. Каракозовскому делу, хотя и был довольно близко знаком с некоторыми из обвиненных по этому делу лиц, что, вероятно, и послужило поводом к моему аресту. Я не скажу, чтобы и в то время политический, экономический и нравственный строй русской жизни представлялся мне наиболее разумным и наиболее желательным, но внимательное чтение истории показывало мне, что во все времена и у всех народов всякому великому перевороту в общественном строе предшествовало всегда предварительное распространение известных идей в народной массе и что все т. н. заговоры, все эти преждевременные, нетерпеливые попытки интеллигентного меньшинства к насильственному ниспровержению существующего общественного строя, опирающегося на несокрушимую поддержку малоразвитого, но неизмеримо сильнейшего большинства, никогда не приводили ни к чему, кроме усиления реакции и задержки на несколько лет правильного общественного развития. Я опять-таки попрошу Вас поверить мне, когда я скажу, что я не принимал ни малейшего участия в т. н. Нечаевском деле или, лучше сказать, что участие мое в нем было только отрицательное.
Во время пребывания моего в Лондоне я сошелся там с некиим Карлом Марксом, одним из замечательнейших писателей по части политической экономии и одним из наиболее разносторонне образованных людей в целой Европе. Лет пять тому назад этот человек вздумал выучиться русскому языку; а выучившись русскому языку, он случайно натолкнулся на примечания Чернышевского к известному трактату Милля и на некоторые другие статьи того же автора. Прочитав эти статьи, Маркс почувствовал глубокое уважение к Чернышевскому. Он не раз говорил мне, что из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя, между тем как остальные суть только простые компиляторы, что его сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли и что они представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающих прочтения и изучения; что русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем; что политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы, и т. д., и т. д. Хотя я и прежде относился с большим уважением к трудам Чернышевского по политической экономии, но моя эрудиция по этому предмету была недостаточно обширна, чтобы отличить в его творениях мысли, принадлежащие лично ему, от идей, позаимствованных им у других авторов. Понятно, что такой отзыв со стороны столь компетентного судьи мог только увеличить мое уважение к этому писателю. Когда же я сопоставил этот отзыв о Чернышевском как писателе с теми отзывами о высоком благородстве и самоотверженности его личного характера, которые мне случалось слышать от людей, близко знавших этого человека и никогда не могших говорить о нем без глубокого душевного волнения, то у меня явилось жгучее желание попытаться возвратить миру этого великого публициста и гражданина, которым, по словам
Позвольте мне надеяться, что Вы поверите моему честному слову, что дело происходило именно так, а не иначе. Мне это важно потому, что местная администрация могла подозревать, не без некоторой основательности, что я был, так сказать, только один из многих, как бы представитель или агент целого, более или менее многочисленного общества. А такое понимание моей несчастной попытки, допускающее возможность повторения ее в будущем со стороны еще кого-либо другого, должно было непременно послужить одним из поводов к принятию тех стеснительных мер, которыми незаслуженно обставлен этот несчастный страдалец (без всякой с его собственной стороны вины) даже и теперь, т.е. после окончания более чем законного срока каторжных работ. Но клянусь Вам, что дело было вовсе не так и что кроме меня во всей этой истории не участвовала ни одна живая душа; только деньги принадлежали не мне. Я не сказал о своей затее даже Марксу, несмотря на всю мою близость с ним и на всю мою любовь и уважение к этому человеку, так как я был уверен, что он сочтет ее сумасшествием и будет отговаривать меня от нее, а я не люблю отступать от раз задуманного мною дела.
Могу уверить Вас честью, что мысль о вреде, принесенном мною тому человеку, за которого я охотно готов был бы рискнуть собственной жизнью, была самым тяжким наказанием и самым мучительным испытанием изо всех тех невзгод, которые я вынес и выношу еще теперь, как последствия моей неудачной затеи.
Итак, сообразив все это, я подумал, что полная откровенность с Вами касательно бывших моих намерений может послужить скорее в пользу, чем во вред Чернышевскому. По крайней мере из моего рассказа, в искренности и добросовестности которого Вы, я надеюсь, не усумнитесь,, Вы узнаете дело так, как оно было в действительности. Вы увидите, что это была просто единичная сумасбродная попытка, не опиравшаяся ни на какое общество, ни на какую организацию, ни на какую поддержку извне. Быть может, узнав, что не существует никакого общества, имеющего целью освобождение Чернышевского, зная также, что я, вследствие всего случившегося со мною, поставлен в совершенную невозможность повторить еще раз свою попытку, и, наконец, приняв в соображение, что едва ли вероятно, чтобы нашелся еще другой такой же сумасброд, который – после всех неудач, претерпенных его предшественниками, – решился бы пуститься вновь на такое рискованное и безнадежное дело, – Вы, может быть, найдете возможным дать более воли своей природной сострадательности и великодушию (столь законным в этом случае) и облегчить, хотя до некоторой степени, суровую строгость обстановки, окружающей этого глубоко несчастного человека, которому самое правительство, самые политические враги его не могут отказать в уважении.
Вы, может быть, найдете, что, рассказав с полною откровенностью свое прошедшее и объяснив, чего я ожидаю в настоящую минуту от Вашего участия, я не коснулся ни одним словом моих видов на будущее. Есть три причины, вследствие которых я предпочел совсем не касаться этого пункта. Во-первых, после всего вышеизложенного ответ на вопрос о моем будущем мне кажется совершенно излишним. Мне кажется, что мое прошедшее изложено мною достаточно подробно, чтобы дать возможность сделать из него выводы и по отношению к моему будущему. Во всем этом прошедшем Ваше Высокопревосходительство увидите одно господствующее стремление, одно страстное и неизменное желание – служить всеми моими силами материальным, умственным и нравственным интересам темной, невежественной и приниженной народной массе. Такие стремления, если они искренни и представляют плод сознательного убеждения, не изменяются с течением жизни. Во– вторых, если после вышеизложенного я нахожу излишним всякое дальнейшее выяснение общих принципов, которыми я намерен руководствоваться в моей будущей жизни, то всякое ручательство за мое будущее поведение вчастностях я нахожу совершенно невозможным. Наконец, в-третьих, Вы позволите мне сказать, что все подобные ручательства за будущее я считаю неприличными для себя в моем настоящем положении. Я прошу Ваше Высокопревосходительство вспомнить, что я нахожусь в тюрьме, а поэтому все мои обещания по отношению к будущему имеют характер вынужденности и могут быть заподозрены в неискренности. Мое уважение к самому себе и чувство собственного достоинства не дозволяют мне подавать поводов думать, будто я желаю выпутаться из моего настоящего тяжелого положения при помощи льстивых уверений в безусловной преданности моей правительству или легкомысленных и лживых обещаний по отношению к моему поведению в будущем. В силу всего этого не могу принудить себя выразить какие бы то ни было обязательства по отношению к моему будущему, хотя я хорошо понимаю ту пользу, которая могла бы произойти из этого для меня.
Я надеюсь, что мое настоящее письмо есть само по себе такое ясное свидетельство моего уважения к Вам, что я могу избавить себя от труда выдумыванья банальных почтительных фраз, помещаемых обыкновенно в конце официальных писем, но ограничиться просто подписанием своего имени
Герман Лопатин.»
Письмо Лопатина прочел Синельников единым духом. И все понял. Но вместе будто б и не понял – Николая Петровича словно бы оглушило. Он стал перечитывать. Лопатин поднимал забрало: я не ищу ни милости, ни снисхождения. Лопатин сбрасывал кирасу: вот мое революционное прошлое, вот мое знакомство с великим ученым Карлом Марксом, вот мое преклонение перед великим гражданином Чернышевским. Да, я приехал в Сибирь, чтобы спасти Николая Гавриловича Чернышевского. Но клянусь, я действовал в одиночку, на свой страх и риск. Коль скоро я обнаружен и обезврежен, зачем же мучить Чернышевского в гибельном Вилюйске?.. Верьте: если б было возможно, если б было приемлемо, он, Лопатин, не медля ни минуты, заменил бы вилюйского узника: каждый честный солдат готов заслонить грудью любимого генерала…
Нелепость этого предположения (или предложения?!) выпирала, как кость при открытом переломе. Синельникову стало досадно за себя и неловко за Лопатина. Досадно, да-с. Благоволишь человеку, а тот норовит провести тебя на мякине благородных чувств. И неловко, да-с. Умный человек Лопатин, да вот ведь сфальшивил, пустил петуха.
Но уже в следующую минуту Синельников усомнился. Как раз глупостью и было бы счесть Лопатина столь уж глупым. Тогда что же? Что же тогда в этом лопатинском «если бы»?.. На Синельникова вдруг пахнуло давним, военным, бивуачным; молодой лихостью пахнуло, как жженкой. Прости господи, позавидуешь такому «генералу», как Чернышевский, ибо есть у него такой солдат, как Лопатин.