Шрифт:
Из историй переселения душ
Душа Малыгина Дмитрия
Доктор подержал мою левую руку за запястье и, не прощупав пульс, опустил на кровать, приложил мне к груди мембрану фонендоскопа, задрал пальцем веко и посмотрел в неподвижный глаз. Я слышал над собой его жесткое дыхание через нос, при плотно сжатых губах, и представлял знакомое молодое лицо – серьезное, худощавое, с усиками, с белым шрамиком поперек верхней губы. Когда он отошел, мелкими женскими шажками приблизилась медсестра и мягко натянула мне на голову простыню. Они действовали как немые, но я понял, что скончался. Сердце мое сделало последний такт своей циклической работы, еще колыхнулось и замерло, а сознание тлело, словно остатний уголек очага, и я думал о том, что происходит, чувствовал движения врача и медсестры, обонял запах карболки, которым пропитался воздух реанимационной
Душа так душа. Пусть «душой» называется «биополе», копившееся в живом теле, или, может быть, еще что-то реальное, не объясненное наукой, что не исчезает и не появляется, лишь меняет форму. Я покинул собственную оболочку: личность моя в виде незримой материи воспарила под высокий потолок и оттуда глядела на длинный костенеющий труп, закрытый простыней. Зрение было ясное, острое, но не такое напряженное, как при жизни, когда чувствуешь шарики глаз и глазные орбиты, а «бесплотное», спокойное, холодное, причем сразу по многим направлениям: у души нет зрительного органа, она смотрит вся. Я мог, словно жидкость или газ, проникнуть в любую щель, но подзадержался в реанимационной палате, где плоть моя с иглами капельниц в локтевых венах и дыхательной трубкой во рту отлежала последние три дня перед кончиной. Отошел я в сознании и вел себя молодцом. Думаю, врачи удивлялись моей стойкости; это была стойкость мудреца, я всю жизнь готовился к смерти. Мне было грустно оттого, что я умер, жаль было оболочку. Знали бы вы, люди, как тоскует одинокая душа, как хочет опять воплотиться в человека и вернуться в живой мир!.. В палату пришли санитары, отправили труп в морг, и мое «я», душа, которую я так и буду называть – «я», – улетела на волю.
На другой день видел вскрытие тела: медики рассматривали его внутренности и судили, от чего больной Малыгин умер. Наблюдал я и то, как тело передавали родственникам. Два дня труп, положенный в красный гроб, находился дома у нас. В комнате зашторили окна, завесили темной бязью высокое зеркало. Возле стола, занятого гробом, в полумраке, меняя друг друга, стояли жена, взрослый сын и мои брат с сестрой, приехавшие на похороны издалека, а наша восьмидесятисемилетняя мать сидела на табуретке, в валенках и теплом платке, слабой рукой крестясь на гроб и покачивая согнутое, как коромысло, высохшее немощное тело. Я витал здесь же и хотел, чтобы близкие присутствие мое заметили, чтобы знали: то, что они истинно любили в покойном, – живо по-прежнему, но мне удалось лишь прошелестеть по обоям – как бы обдуть их легким ветром, – поколебать штору удалось, качнуть стеклянные подвески люстры под потолком, напоминавшие весенние сосульки, даже звякнуть подвесками я ухитрился.
Тело отвезли на кладбище, на связанных полотенцах опустили в яму. Шел бисерный октябрьский дождь, парило. Сырой глинозем липнул к подошвам, заступам и рукам – я видел, как одна из женщин, бросив горсть земли в могилу, чистила руку о мокрую погибшую траву, потом вытирала носовым платком, – и глухо ударяли тяжелые комья о крышку гроба: стук-стук, стук-стук-стук, шлеп-шлеп…
Народу приехало не очень много – все уместились в одном автобусе, шедшем за погребальным; больше собралось на поминках в ресторане. Отрадно мне было, что люди тянулись и тянулись на мои поминки; иных я прежде никогда не видел, но они меня, наверно, знали понаслышке. Отрешенно сидела за столом моя жена Вера, не ела и не пила, вздыхала; к старой матери жался сын, выше ее на голову, в два раза шире в плечах, он хотел успокоить мать, гладил по спине, но сам был несчастен и, несмотря на крупную мужественную фигуру, казался мне бедным сиротой.
Брат Иван, взяв рюмку в корявую руку, сказал с хрипотцой:
– Пусть земля ему будет пухом, хороший Митька был человек. В ученые вышел. Рано убрался, очередь не соблюл. Я вот постарше, а жив. Эх, брат, брат!
– Уж такой хороший, такой хороший! Лучше не бывает! – прошептала наша сестра Катюша и приложила к глазам кончик траурного платка. Она тоже состарилась, но была младшенькая в семье и до сих пор умиляла меня кротостью. В детстве мы с Иваном защищали сестру от мальчишек, а в юности гоняли по деревенской улице ее ухажеров.
– Да, это так, – тихо сказала обо мне жена, и сын согласно кивнул. Он недавно стал дедом, красивым, с серебром в усах. Мой внук Виктор, славный молодой
– Малыгины всегда были людьми, – добавил брат сурово, точно его оспаривали. – Никто слова дурного не мог сказать про Малыгиных.
За столом раздавались еще чьи-то голоса, восхвалявшие меня; а я думал: «Разлюбезные! Да не хороший я был! Не праведный, а грешный! Что за несуразный обычай превозносить мертвого? Пока человек жив, вы редко говорите правду о нем, не кривите же душой после смерти человека!» Покойный Малыгин любил растянуться на диване и чтобы жена чесала ему пятки. Иногда спал до полудня, ленился бриться, ходил по дому в линялых спортивных штанах с обвислой мотней, пузырящимися коленками. Сыну все это известно, но Вера, слышу, рассказывает ему, какой отец был собранный, дисциплинированный, волевой, и сын соглашается. Куркин толкует, что я был смел и принципиален, умен, талантлив, но знает коллега-профессор, что больше всего на свете я страшился начальнического гнева и после вызова «на ковер» не спал три ночи, пил валерьянку; что до таланта – заветной нашей мечты, – то какой уж там талант – может, только отдельные его крупицы, в основном я, конечно, брал усердием, «штанами». И ломали меня, и принципами поступаться доводилось, и друзей обижал, и, уже человек семейный, увлекся чужой женщиной. Эх, если вспоминать все, от стыда и сожаления долго будешь корчиться в судорогах, и напряжение твоего поля станет легко замерить вольтметром. Тяжело раскаивается душа покойного в наказание за его мирские грехи – тяжелее души живого. Но мне наскучило видеть собственную тризну, захотелось одиночества…
На улице все так же частил мелкий дождь, самый противный из дождей – капли с маковое зерно, а пробивают плащи прохожих насквозь, как охотничья дробь; но мне было безразлично, у души нет физических ощущений. Поднялся выше, коснулся лохм серого облачного слоя и медленно, как дым из трубы, поплыл над городом. Интересно, что, когда летаешь в форме абстрактной материи, предметы на земле выглядят искрящимися и приближенными, точно смотришь на них в сильный бинокль – для покинувшей тело души существуют свои законы перспективы.
Город внизу искрил голубыми и зелеными искрами, иногда проскальзывали искры оранжевые. Не думаю, что это вспыхивали заряды атмосферного электричества – скорее, биополей. Люди, кошки и собаки просто осыпались искрами, деревья постреливали ими, как головни в костре, а дома, машины, телефонные столбы слабо мерцали. Город мой поздней осенью уныл. Хохлились под изморосью, как огромные белые птицы, его многочисленные церкви, скучали парки и скверы, по тротуарам двигались зонты, похожие на перепонки летучих мышей. В одном сквере я заметил парочку, сидевшую с поднятыми воротниками на мокрой скамье, под кленом с редкими, уже бурыми листьями, которые покачивались ненатурально, словно жестяные. Юноша и девушка целовались, искря, как бенгальские огни. Им дождь был нипочем. Я хотел еще посмотреть на влюбленных, вспомнить молодость, позавидовать, но не стал, полетел дальше, желая парочке: «Любите сильнее, целуйтесь крепче, ярче искрите. Но иногда вспоминайте о смерти, чтобы ее не бояться. Смерть – продолжение жизни. Когда-нибудь ваши души займут свои места в мировом пространстве».
Я мог полететь куда угодно и увидеть все земные дела людей: чью-нибудь семейную идиллию, деторождение, работу писателя и художника, церковный обряд, партийное собрание, а то и подготовку злодейства. Но одно – я видел при жизни, а другое – нехорошо подсматривать. Конечно, я хотел бы распознать все дурные замыслы, но сообщить о них людям мне было не под силу.
Рванулся вверх сквозь плотную тучу, растекаясь по частицам водяного пара и опять собираясь воедино. Туча кончилась. Синее небо показалось мне кристаллическим. День клонился к вечеру. Солнце откатилось на восток и там пылало, третью своей погрузившись в тучу, туча в глубине кровенела, как повязка на свежей ране. Мне стало радостно и свободно, отодвинулось горе собственной смерти, позабылось несчастье близких. Верно говорят: душа стремится к свету; впервые это, скорее всего, понял кто-то не живой, а умерший, чья душа тоже поднялась над тучей – переселившись в другого человека, она ему сообщила, что стремится к свету.
Я плыл по течению в вольном эфире. Наступила ночь. Разгорелся, раздулся янтарный шар Луны, засияли мириады звезд. Пришел следующий день, и опять наступила ночь, и занялся день. Я думал, что, может быть, встречу Бога, но не встретил, лишь узрел одинокий серебряный самолетик вдали, оставляющий за собой плавную, как лыжня, белую струю, да соприкоснулся с чужими, разных народов душами, которые летали здесь во множестве и, как я, дожидались срока переселения. Срок этот на земле известен – сороковой день после смерти плоти, только верующие привыкли считать, будто дух отлетает в Царствие Божие. Снова затосковав по близким людям, я повернул назад и через открытую форточку проник домой.