Советский рассказ. Том первый
Шрифт:
— Иди домой, загостишься тут до утра. Заснешь потом в канаве.
Степан посмотрел на нее хладнокровно, отхлебнул из стакана, взял кукурузную бомбочку, размял ее и, медленно жуя, сказал:
— Что мне делать дома? Надоело мне там по горло.
Она ничего не ответила и повернулась к двери, но тут Ахмет, легкий и быстрый, несмотря на суровую и тяжелую фигуру, вскочил с ковра, взял ее самым любезным образом за руку и сказал от всего сердца:
— Наташ, не сердись, садись с нами. Пей на здоровье, садись, пожалуйста.
И она села на край ковра, подогнув
Тут горцы запели старую лезгинскую песню. Они пели, раскачиваясь, как в седлах, и я, ничего не понимая в словах, в ритме этой песни, тягучей, печальной и тонкозвонкой, живо представил себе эти ущелья, где вихрятся реки, где летят обвалы, где пробирались всадники в набег, где они сражались и умирали.
Песня была прекрасная. Терентьев пересказал ее мне своими словами. Я почти угадал все, кроме смерти в бою. Горец, о котором пелось, не мог найти смерти, как ни искал. Он был кем-то заворожен.
За этой песней пелись другие, шуточные, потом снова пили и нескладно разговаривали.
— Наташа, — сказал я, — спойте вы что-нибудь наше, русское.
— Я не пою, — сказала она просто и тихо, — правда, правда, я не умею ломаться. У меня голос неудачливый. Вот вы, может, споете…
И она так улыбнулась, что я совершил необыкновенное. Я сказал:
— Хорошо, только я спою стихи.
Горцы дружно выразили удовольствие, и я спел им ту строфу лермонтовского стихотворения, что терзала меня весь день мучительной тревогой.
Я спел ее страшным, отчаянным голосом, охрипшим от ночлегов среди дыма кошей и водки. Я не спел — это неверно, я прохрипел эту строфу, и мне казалось, что все содержание этого сумбурного и замечательного горного дня входит в эти строки, совершенно не соответствовавшие ни месту, ни времени. Я пел, как романс, повторяя каждые третью и четвертую строку по два раза:
Окончен труд дневных работ, Я часто о тебе мечтаю, Бродя вблизи пустынных вод, Вечерним выстрелам внимаю. И между тем как чередой Глушит волнами их седыми, Я плачу, я томим тоской, Я умереть желаю с ними.Я кончил, закрыв глаза. Вероятно, я был дико смешон. Я ждал взрыва хохота. Никто не смеялся.
— Тоже хорошая песня, — сказал Ахмет вежливо, и горцы выпили мое здоровье.
Наташа смотрела на ковер, как будто шла глазами по его прихотливым узорам. Тогда с места сорвался Сафар и пошел какой-то, как мне показалось, пьяной походкой в дальний угол комнаты.
Но эти колеблющиеся шаги были вступлением
Он танцевал так, как будто никто до него никогда не танцевал лезгинки, и он танцевал так, как будто это были его тайные мысли. Это не были движения человека, пляшущего для того, чтобы позабавить окружающих, это не были движения искушенного танцора, поражающего своим искусством, это была пляска древнего горца, который говорит танцем то, чего не может сказать никакими словами.
Горцы причмокивали от волнения и удовольствия, их ладони отбивали такт, взлетая, как медные блюдечки.
Сафар проносился так легко и осторожно, что даже лампа не дрожала, когда он перебирал под ней ногами. Может быть, я выпил лишнее, но этот танец захватил меня всего. Пока Сафар разговаривал ногами, никто не сводил с него глаз. Так мы и не видели, когда встала Наташа — в начале ли танца или уже когда он неистовствовал в конечных поворотах. Но когда Сафар резко остановился, переводя дыхание, и протянул руку к двери, мы увидели, что Наташа уже взялась за ручку.
В наступившей тишине она тихо сказала:
— Здесь душно очень.
Но она не ушла. Она стояла против Сафара, и пальцы ее сжимали ручку, как будто она хотела сломать ее.
— Наташ, — сказал Сафар, делая к ней шаг, — танцуй со мной. Всю жизнь буду помнить…
Наташа взглянула почему-то в окно и сказала резко:
— Не умею. Лучше уж я тебя нашему обучу.
— Давай, — закричал Сафар.
— Не сейчас же. Ты шальной какой-то. Как в реку прыгаешь — смотри, захлебнешься…
В комнату вошло облако и закрыло Наташу. Сафар бросился в туман, но по стуку двери мы поняли, что Наташа ушла.
Куски облака медленно расплывались по комнате. Горцы снова запели что-то унылое, такое, что у меня мороз пошел по коже. Сафар налил стакан водки и выпил ее, как воду.
Не знаю, сколько времени прошло; я курил трубку и смотрел, как менялись лица в освещении лампы. Вдруг все мне стали казаться тихими, добрыми и комната — страшно уютной, теплой и дружеской.
Сафар встал и вышел на галерею. И следом за ним быстрыми шагами вышел Терентьев.
«Тут-то и начинается самое интересное», — подумал я. Горцы курили папиросы, и Степан сидел, прислонившись к стене. Лоб его белел, как бумага, на фоне красно-черной кошмы. Капельки пота блестели на висках. Я подошел к окну рядом с дверью. Терентьев и Сафар громко, как будто они были одни во всем ауле, говорили, перебивая друг друга.
Они говорили, прохаживаясь по галерее. Слова их то удалялись, то приближались, и я не слышал всего разговора. До меня долетали отдельные фразы.
— Ты сейчас уедешь, — говорил Терентьев, — я твоему покойному отцу обещал смотреть за тобой… — Потом было несколько неясно слышимых фраз, и я скоро услышал: