Современная американская повесть
Шрифт:
— Я сосала большой палец почти до десяти лет, чтобы заснуть. Вы тоже обожаете спать?
— Я чутко сплю, — отвечаю я.
И другие занятные подробности нашей раздельной ночной жизни поверяем мы друг другу. Сердце бежит все быстрее. Не из пугливых и не такая скованная, как я, она рассказывает мне о своих баловствах. Честно говоря, ей не очень везло. В самом начале подвернулся какой-то волосатый олух, что-то вроде сексуального мазурика. Раскрываясь передо мной, она не собирается выиграть в моих глазах, это совершенно ясно. Ее первой большой любовью был придурок, не ведавший, что в этом деле тоже есть свой порядок, и из-за своего невежества он был просто грубым насильником. Она просветила его, а он отплатил неблагодарностью. Потом был…
За ее рассказом о злоключениях
Она туманно намекает на некоторые свои забавы, в которых участвуют зеркало и воспоминания о героине детства, которой она была «увлечена»; сравнение своей теперешней груди с тогдашней грудью героини — я не все даже улавливаю, но меня трогает ее неуклюжая исповедь. Она даже не знает моего лица, а так старается подарить мне доверие.
Учительница громко спрашивает:
— Сколько сейчас времени?
Учительнице определенно не нравятся шептания слева от нее. Безусловно, она слышала достаточно из того, что нашептала девушка. Наверняка еще сердится на меня за то, что я забраковал ее идею ускорить очередь.
— В последний раз сирена должна была быть… Постойте…
Я с удовольствием убеждаюсь, что, как и я, девушка потеряла счет времени. Она спрашивает Гавану.
— Скоро без четверти, — отвечает тот. Такие всегда знают время. Созерцатель. Облизывается, щурит глаза. Я убежден, что он имеет виды на девушку. Я почти чувствую, как его распутная лапа жмется к ее руке.
Девушка передает его ответ учительнице.
— В самом деле? — говорит учительница. — Неужели?
В ее характере, видимо, находить ошибку в любом ответе.
— Вы уверены? — переспрашивает Гавану девушка.
— Уверен, что уверен, — говорит тот.
— По моим представлениям, — через голову девушки замечает ему учительница, — уже четверть.
— Никогда, — убежденно объявляет тот. — Без четверти. Через несколько минут, мадам, будет вам сирена. Через пять минут. Три гудка. Готовьте уши.
— Я все-таки думаю, что он ошибается, — доверительно шепчет девушке учительница, однако и я ее слышу, и тот ее слышит — иначе зачем ему презрительно хмыкать?
Тем же якобы конфиденциальным голосом учительница говорит:
— Я случайно слышала, о чем просит тот тип.
По ее кивку влево я понимаю, что речь идет о Гаване, а не о Подковке. Следует гневная филиппика против курящих мужчин. Не рак и не эмфизема огорчают учительницу; ее возмущает свинство: плевки, окурки. Вонючие слюнявые огрызки сигар; просыпающийся из трубок пепел; пепел и неперегоревший табак на скатертях, затертые в ковры; прожженные жакеты и юбки соседок («от мужчины с трубкой лучше садиться подальше»). Вулканические смрадные извержения изо рта…
Интересно, что она слышала из девушкиных ночных обид? Насколько к ней самой милосердна ночь? Днем, не утихая, в классе надсаживается полицейский. Мне кажется, она спросила у девушки время просто из желания хоть что-то сказать — так ей одиноко. Справа затирают прохожие, из-за общей давки не продохнуть. Задыхаться среди людей — хуже такого одиночества ничего нет.
Я часто бывал одинок в толпе. Я, в общем-то, человек-одиночка. Но кое-что для себя в жалобной очереди открыл: что быть одиноким — это не то же самое, что выдерживать дистанцию с людьми. Одиночество душит; напирают со всех сторон, толпа смыкается и растирает в порошок. Но если повезет узнать соседей достаточно, чтобы увидеть, какие все люди разные, то между вами образуется какое-то пространство, и уже не так давят, и на время доступна избирательная близость, и нет одиночества.
Оплакивая время, вопит сирена. Вопит трижды.
— Слышите? — негромко говорит учительница, призывая девушку в свидетели. — Я же говорила: с четвертью. Я знала, что он ошибается.
Где я? Четверть —
Как трудно сосредоточиться. Как сберечь в этом скачущем потоке впечатлений хоть одно переживание в целости? Я хочу разрываться между меланхолической болью в груди и светлой бездумностью, хочу дольше смаковать свою благодарность девушке за ее старание быть честной со мною, но у самого моего уха опасно покачивается нос мусорщика, учительница подергивает репсовым плечом, возмущаясь вульгарностью Гаваны, в ноздри опять заползает чесночный запах, голубой помпон наконец успокоился, из «Зелени» доносятся голоса птиц в вольерах, маленький Роберта может быть, сядет за букварь. Красное ухо, выбившаяся прядь, жующий подбородок, озадаченно вздернутая бровь — в одну минуту времени тысячи лиц и их фрагментов перетекают из очереди в мое сознание, где, отлежавшись день-другой, порежутся на кусочки и сложатся наново, и в будущих нетвердых воспоминаниях и произвольных снах я уже никого не признаю.
У меня неотменимое прошлое. Неотделимое от меня. Я не могу обменять его на прошлое того красноухого мужчины или той женщины, удивленно поднявшей бровь; оно, как хвост у кошки, приторочено к моему заду — не к чужому. Моя неотъемлемая часть. На этой улице уйма прошлого, и я бы многое предпочел своему, но от своего никуда не денешься.
Придет время (я верю, что оно придет), и, искушая неведомое будущее, я поделю свое прошлое с этой вот девушкой. Мы сядем на край моей постели-комода, будем болтать ногами, и я стану негромко рассказывать ей свое прошлое, не замечая шума и гама вокруг (стучит на машинке студентка с косичками, невдалеке в моем ряду старик, скребя в голове пятерней, смотрит матч, поставив телик на пузо, в ногах моей площадки, как обычно, судачит пара коренастых темнокожих женщин). Я загляну ей в глаза (какого они цвета? как поставлены?), пообещаю рассказать все-все и скоро сам же поймаю себя на обмане.
Когда я был маленьким, всем разрешалось учиться чтению… Вот что по крайней мере правда: как-то, возвращаясь с репетиции оркестра (мы жили на Хау-стрит), я запустил левую руку в трусики к девочке по имени Марион. Потом я презирал ее… Отец хотел научить меня играть в шахматы, но, когда тянулся к пешке или туре, его дрожавшие пальцы задевали и опрокидывали крупные фигуры — короля, ферзя, слона. Я плакал от злости… Когда я работал в «Сирз», я однажды украл смеситель и подарил матери на день рождения…
Нет, все не то! Эти мелочные признания в сумме не образуют сколько-нибудь особенного человека.
Мне бы хотелось сплетать памятные нити материнской доброты, отцовских упований, но это — главное — не дается в руки, оно призрачно, неотчетливо.
А отчетливо я слышу звуки музыкальной шкатулки: «La ci darem la mano…» [27] Перезвон колокольчиков воскрешает место и обстоятельства. Нам по двадцать. Приятель привел девушку. Это был третий год трудовой повинности; помещение, где мы спали, строилось под школьный спортивный зал — металлические стропила вместо потолка, раздолье для эха; кому-то из наших и принадлежала та музыкальная шкатулка. Приятель попросил на одну ночь поменяться с ним койками: моя была у стены, и он думал, что у меня ему будет лучше, чем у себя — у всех на виду. Когда я вызываю в памяти серебряные звуки шкатулки (то место, где Церлина выдыхает: «Andiam! Andiam!» [28] ), я вижу лицо той девушки потом; ничего у них хорошего не получилось, и она винила себя, говорила, что у нее «все не как у людей». Мне предстояло проверить это самому.
27
«Дай руку мне, красотка…» (итал.) — Дуэт Дон Жуана и Церлины из оперы Моцарта «Дон Жуан».
28
Идем! Идем! (итал.).