Сталин и писатели Книга первая
Шрифт:
Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».
Мандельштам, конечно, и сам прекрасно понимал, что, сочиняя — а тем более читая вслух, хотя бы и самым надежным
Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева».
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца — теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие — «что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал:
— Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… — И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ — Кому в лоб, кому в пах, Кому в бровь, кому в глаз!!— Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
— Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
Это было сказано не для красного словца. Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года) он — по собственному его признанию — все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на периферии его сознания как реальная, но все-таки не неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен тем, чтобы стихотворение «держалось».
Запись Э. Герштейн неопровержимо свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что это его стихотворение — не факт поэзии, а всего лишь некий политический жест.
В наше время взгляд на стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца» как на лобовую и, выражаясь языком зощенковских героев, «маловысокохудожественную» эпиграмму стал уже общим местом.
Журналист Э. Поляновский, расследовавший историю гибели Мандельштама, высказывает даже сожаление по поводу того, что столь ничтожное стихотвореньице погубило поэта. Больше того: предположение, что это мелкое «литературное озорство» предопределило трагическую развязку его судьбы, представляется ему прямо-таки оскорбительным:
Принято считать, что единственное стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный, — тоже невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо приколочена.
Что ни казнь у него, — то малина. И широкая грудь осетина.«Что ни казнь» и «грудь» в подбор — даже неграмотно…
Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот — слишком прискорбно и несправедливо. Это упрощает и принижает поэта, низводя его до нечаянного литературного озорника.
Примерно в том же духе, — хотя и гораздо корректнее, — высказывается на эту тему другой наш современник — литературовед, посвятивший (тем не менее) этому короткому стихотворению специальное исследование:
…Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.
«Тяга к внеэстетическим сферам» — это, конечно, более тактичная формула, чем раздраженная (и явно испуганная) реакция Пастернака («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии»), но по существу — то же самое.
Художественную, эстетическую ценность стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?», подследственный отвечает:
— Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи…
Поэтическую мощь, вот эту самую «вырубленность» образного строя стихотворения спустя целую эпоху почувствовал и по-своему выразил другой поэт — Фазиль Искандер. Он даже высказал весьма неординарное предположение, что именно этими своими качествами стихотворение впечатлило и самого Сталина:
Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин — неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.
Наши речи за десять шагов не слышны.Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло — никто не услышит.
А слова как тяжелые гири верны.Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.
Он играет услугами полулюдей.Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин…
Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться… Стихотворение выража-
ло ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается…
С мнением Искандера, предполагающим столь чуткую восприимчивость Сталина к сокровенному смыслу поэтического слова, можно и не согласиться. Но сама возможность такого прочтения подтверждает, что «эпиграмма» Мандельштама на Сталина, как пренебрежительно именовали это стихотворение некоторые современники, несет в себе заряд большой поэтической силы. Образ тирана, запечатленный в этих шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи смеются усища и сияют его голенища») и в самом деле словно вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны…», «Как подковы кует за указом указ, — кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…») И даже одного только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…» ), было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один ряд с пушкинскими строчками: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…» и лермонтовским: «Страна рабов, страна господ…».