Сталин и писатели Книга третья
Шрифт:
На примере всей этой истории ясно видно, что отменить статью о терроре и переквалифицировать ее на другую (скажем, 58-10, как это было сделано при пересмотре дела Платона Платонова) было не в обычаях Лубянки. Да и слепить против пятнадцатилетнего мальчишки дело по обвинению в измене Родине, терроре и участии в контрреволюционной организации — даже при тех, казалось бы, неограниченных возможностях, какими обладали наши славные Органы, — тоже было не так уж просто. Одними фантазиями тут было не обойтись, нужны были доказательства. На худой конец — показания соучастников преступления.
Такие показания и даже доказательства, как мы теперь знаем, у следствия были.
Выяснилось это спустя — ни мало ни много — пятьдесят шесть лет после ареста Платона.
1 июня 1994 года в «Литературной газете» появилась статья «Отрок Платон». Автором ее был Лев Эммануилович Разгон, в свое время отсидевший 17 лет в сталинских лагерях, а в новые, «перестроечные» и постсоветские времена прославившийся своими яркими воспоминаниями о пережитом.
Мемуарный очерк «Отрок Платон», как читатель, конечно, уже догадался, был посвящен сыну Андрея Платоновича Платонова — тому самому «Тошке», — с которым в апреле 1938 года Лев Эммануилович сидел в общей (29-й) камере Бутырской тюрьмы.
Очерк этот, разумеется, не мог не привлечь внимание исследователей жизни и творчества Андрея Платонова. Привожу его здесь в кратком (по необходимости не таком уж кратком) изложении одного из них:
Юноша Платон отличался от всех остальных своим одиночеством, отчужденностью: он ни к кому из заключенных не подходил и к нему никто не подходил. При этом самого Разгона, по-видимому, всегда отличала крайняя общительность, открытость к собеседнику — в данном случае его, как он пишет, «потянуло
Этот рассказ буквально потряс Разгона. Тут надо иметь в виду, что он в то время был вполне зрелым человеком, ему исполнилось 30, но только в тюрьме он узнал, что признания на следствии, в частности на процессах 1937-го, добывались пытками... Но, кроме того, рассказ Тоши Платонова у Льва Разгона «вызвал смятение, отвращение, жалость, удивление»: он говорил о том, что его на допросах не бьют, что следователи дают ему даже сигареты и что при этом его обвиняют в том, что он был агентом немецкой разведки.
Сам «шпион», в воспоминании Разгона, смотрел на него «таким спокойным и кротким взором, каким смотрит на знаменитой картине Нестерова отрок Варфоломей» (отсюда и заглавие мемуарной статьи — «Отрок Платон»). И поэтому вначале Разгон не стал расспрашивать мальчика о его «шпионских» делах, они касались в разговоре, как он пишет, только «географии», т. е. того, кто из них где живет в Москве (один — в Гранатном переулке, другой — на Тверском бульваре).
Относительно остального у Разгона было ощущение, будто ему «с мальчишеской откровенностью рассказывают о чем-то стыдном, порочном и поддерживать такой разговор нельзя, неприлично....... Оказалось, что откровенничал Тоша Платонов до этого не с одним Разгоном: от своего близкого камерного приятеля, Олега Рейхеля, Разгон узнает, что, по мнению того, мальчишку действительно удалось завербовать иностранной разведке... Вот цитата, слова Рейхеля: «Он тут один, других шпионов больше нету, ни в нашей, ни в других камерах. Жалко дурака, да кому интересно со шпионом якшаться». Мы имеем здесь вполне понятное объяснение того, почему Тоша в общей камере оказался в изоляции. Однако самому Разгону... было все же интересно общаться не только с простыми зэками (позже он довольно свободно общался и с уголовниками, и даже с убийцами), и поэтому на следующий день он снова подошел и заговорил с Тошей Платоновым... и за несколько «предужинных» вечеров Разгон выслушал историю ареста Платона Платонова. Вот что он из этого рассказа понял, осознал и пересказал нам, потомкам, через полвека.
Сам Тоша Платонов был красив, музыкален, танцевал, играл на гитаре, пел модные тогда (блатные) песни, умел рассказывать занятные истории и всегда был душой компании... Какое-то время назад Тоша познакомился со взрослой компанией военных летчиков, студентов Военно-воздушной академии, где он «не просто пришелся всем ко двору, но и всем полюбился».
И вот тут к нему на Тверском бульваре подошел какой-то человек и начал разговор про его друзей, предупредив, что он — «не с Лубянки, а — вовсе наоборот. И является не кем иным, как резидентом немецкой разведки». Этот человек прямо предложил Тоше — быть его платным агентом: для этого надо только слушать, что говорят в компании летчики, будущие асы советской авиации, когда выпьют и закусят, и все это пересказывать ему, резиденту, встречаясь раз в неделю тут же, на Тверском. За это он всегда будет курить «Яву» и получать каждый раз при встрече свои 100 р. за рассказ (400 р. в месяц была по тем временам, как пишет Разгон, просто невиданная сумма по сравнению с «партмаксимумом» — он сам получал 220 р.)...
На это приводится, по-видимому, высказанное возмущение самого Разгона и — контрреплики Тоши Платонова: «Да я же никаких тайн не выдавал. Ну какие там тактики — названия самолетов!» (...) Платонов рассказывал о своих чудовищных преступлениях так, как будто речь шла о неудавшихся школьных проделках. Никакая тень раскаяния не лежала на его красивом, с юношеским румянцем лице...»
А вот другое возражение, упрек Разгона юноше, который «из-за шмоток и выпивки стал шпионом»: как же он не понимал, что ожидает после этого его друзей? Ведь ему самому дадут статью 58.6 — шпионаж, за которую полагается 8 лет, а тех своих друзей, на кого он доносит, он подводит под «вышку»? После этого Разгон «не мог больше поддерживать этот как бы обычный разговор двух сокамерников. Из меня, — как он пишет, — вылетели остатки жалости и человеческого интереса к молодому предателю, агенту немецкой разведки. И я больше не подходил к Платонову, старался избегать встречаться с ним взглядом...» Т.е. отвернулся от него, как ранее остальные сокамерники...
Но вот уже на пересылке, в Устьвымлаге, после Котласа, «как бы от непонятно чем вызванного толчка», Разгон вдруг вспомнил последний разговор с юношей Платоновым в Бутырках и понял, «кто же был резидентом немецкой разведки», т. е. понял, что это была специально подстроенная — гэбэшная — подстава, и человек на Тверском бульваре — подсадная утка, с целью «соорудить заговор в Военной академии» и заодно скомпрометировать сына неугодного писателя... Сам Лев Разгон, как он пишет, испытал раскаяние и даже «ужаснулся своей тупости»: ему захотелось вновь встретиться с Платоновым и объяснить тому, что же произошло на самом деле — «кто и как его запутал в эту черную паутину». Но встретиться им больше не привелось.
Не может быть сомнений, что главной мишенью этой сложной и громоздкой провокации был не пятнадцатилетний «Тошка», а его отец.
Этот свой любимый прием — взятие заложника — Стадии использовал постоянно. И не только по отношению к соратникам, которых надо было держать в узде (арестованные жены Калинина и Молотова, расстрелянный брат Кагановича). Тот же «ход», едва ли не впервые опробованный на Платонове, он потом повторил с Ахматовой: ее оставил на свободе, а сына гноил в тюрьмах и лагерях.
В общем, у нас есть все основания предполагать, что и арест «Тошки», и его освобождение были осуществлены Органами по прямому указанию верховного их шефа — «лично товарища Сталина». В связи с этим, быть может, имеет смысл отчасти пересмотреть и наше скептическое отношение к рассказу Шолохова о том, как он решился «попросить за Тошку» во время очередной своей встречи с вождем.
Свою роль Михаил Александрович там, конечно, преувеличил. Но главная идея этого шолоховского рассказа («Сталин — единственный, кто мог помочь...», «Сталин распорядился произвести переследствие...») в основе своей была правильная.
Наказать автора возмутившего его рассказа и наказать так, чтобы наказание пошло ему «впрок», Сталин потребовал в мае 1931 года. А «помиловать» его сына он распорядился в 1940-м. Может быть, он решил, что, получив по заслугам, проштрафившийся девять лет тому назад писатель уже искупил тот, давний свой грех. Но скорее всего он исходил из уверенности, что так мудро избранной им мерой наказания опальный писатель был попросту раздавлен.
Отчасти так оно и было:
ДОНЕСЕНИЕ
2 ОТДЕЛ 3 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО)
УПРАВЛЕНИЯ НКВД СССР
15 февраля 1943 г.
<...> Сейчас он, ПЛАТОНОВ, вообще в ужасном состоянии. Недавно умер его сын от туберкулеза... Болезнь эту, как мне сказал ПЛАТОНОВ, он приобрел в лагерях и в тюрьме. ПЛАТОНОВ очень болезненно переживает смерть своего единственного сына.
«Я чувствую себя совершенно пустым человеком, физически пустым, — сказал мне ПЛАТОНОВ, — вот есть такие летние жуки. Они летают и даже не жужжат. Потому что они пустые насквозь. Смерть сына открыла мне глаза на мою жизнь. Что она теперь, моя жизнь? Для чего и кого мне жить. Советская власть отняла у меня сына — советская власть упорно хотела многие годы отнять у меня и звание писателя. Но моего творчества никто у меня не отнимет. Они и теперь-то печатают меня, скрипя зубами. Но я человек упорный. Страдания меня только закаляют. Я со своих позиций не сойду никуда и никогда. Все думают, что я против коммунистов. Нет, я против тех, кто губит нашу страну. Кто хочет затоптать наше русское, дорогое моему сердцу. А сердце мое болит. Ах, как болит! <...> вот сейчас я на фронте многое вижу и многое наблюдаю. Мое сердце разрывается от горя, крови и человеческих страданий. Я много напишу. Война меня многому научила». <..>
Верно: Старший оперативный уполномоченный отделения 2 отдела 3 управления НКВД <подпись>
ДОНЕСЕНИЕ
3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР
5 апреля 1945 г.
Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться...
<...> Вначале речь его была бессвязной...
Жизнь
Товарищи, — я знаю, преследуют из зависти. Редакторы — из трусости. Их корчит от испуга, когда я показываю истинную русскую душу, не препарированную всеми этими азбуками коммунизма. А ЦК за что меня преследует? А Политбюро? Вот, нашли себе врага в лице писателя ПЛАТОНОВА! Тоже — какой страшный враг, пишет о страдании человека, о глубине его души. Будто так уж это страшно, что ПЛАТОНОВА нужно травить в газетах, запрещать и снимать его рассказы, обрекать его на молчание и на недоедание? Несправедливо это и подло.
Тоже это ваше Политбюро! Роботы ему нужны, а не живые люди, роботы, которые и говорят, и движутся при помощи электричества. И думают при помощи электричества. Политбюро нажмет кнопочку, и все сто восемьдесят миллионов роботов враз заговорят, как секретари райкомов. Нажмут кнопочку — и все пятьсот, или сколько там их есть, писателей, враз запишут, как Горбатовы...
Он вдруг закричал: «Не буду холопом! Не хочу быть холопом!»
<...> Он стал говорить о том, что... советская власть ошибается, держа курс на затемнение человеческого разума. «Рассудочная и догматическая доктрина марксизма, как она у нас насаждается, равносильна внедрению невежества и убийству пытливой мысли. Все это ведет к военной мощи государства, подобно тому, как однообразная и нерассуждающая дисциплина армии ведет к ее боеспособности. Но что хорошо для армии, то нехорошо для государства. Если государство будет состоять только из одних солдат, мыслящих по уставу, то, несмотря на свою военную мощь, оно будет реакционным государством и пойдет не вперед, а назад. Уставная литература, которую у нас насаждают, помогает шагистике, но убивает душевную жизнь. Если николаевская Россия была жандармом Европы, то СССР становится красным жандармом Европы. Как свидетельствует история, все военные империи, несмотря на их могущество, рассыпались в прах. Наша революция начинала, как светлая идея человечества, а кончает, как военное государство. И то, что раньше было душой движения, теперь выродилось в лицемерие или в подстановку понятий: свободой у нас называют принуждение, а демократизмом диктатуру назначенцев.
Да, он был сокрушен. Но — не раздавлен.
Обрушившиеся на него несчастья не сломали, а только закалили его. Страдания не затмили его разум, а, напротив, обострили его, открыли ему глаза на то, чего он раньше не видел, а если даже и видел — не сознавал.
Сюжет второй
«ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»
Ни одно художественное произведение из тех, что попали в поле зрения Сталина, не вызвало у него такого потока злобной брани, как повесть Андрея Платонова «Впрок». Даже рассказ Зощенко «Приключения обезьяны», спровоцировавший знаменитое постановление ЦК 1946 года, не вызвал у него такую яростную реакцию.
Чем же объясняется эта его беспрецедентная ярость?
Текст платоновской повести, испещренный сталинскими пометками, дает нам возможность ответить на этот вопрос подробно.
«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная», — заметил однажды Пушкин. Сказал он это, правда, имея в виду Петра Великого, о незаурядном уме которого весьма лестно отзывался сам Лейбниц. Сталин, конечно, не Петр. Но титул «великий» за ним, как мы помним (еще не забыли!), был тоже закреплен. Воспользуемся же и мы этим — почти официальным — его титулом, правды ради заключив его в иронические кавычки.
Итак, последуем совету Александра Сергеевича и попробуем проследить за мыслями и этого «великого человека», благо такая возможность у нас есть [4] .
Итак, эпизод первый:
С самого начала советской власти Верещагин выписывал четыре газеты и читал в них все законы и мероприятия с целью пролезть между ними в какое-либо узкое и полезное место. И так долго и прочно существовал Семен Верещагин, притаясь и мудрствуя. Однако его привела в смущение в последнее время дешевизна скота, а Верещагин исстари занимался негромкими барышами на скупке и перепродаже чужой скотины. Долго искал Верещагин каких-либо законов на этот счет, но газеты говорили лишь что-то косвенное. Тогда Верещагин решил использовать и самую косвенность. Он вспомнил в уме, что его лошадь стоит нынче на базаре рублей тридцать, а застрахована за сто семнадцать. А тут еще колхоз вот-вот грянет, и тогда лошадь станет вовсе как бы не скот и не предмет. Целыми длинными днями сидел Верещагин на лавке и грустно думал, хитря одним желтым глазом.
— Главное, чтобы государство меня не услышало, — соображал он. — Что-то я нигде не читал, чтобы лошадей мучить нельзя было; значит — можно. Как бы только Осоавиахим не встрял: да нет, его дело аэропланы!
И Верещагин сознательно перестал давать пищу лошади. Он ее привязал намертво к стойлу веревками и давал только воду, чтобы животное не кричало и не привлекало бдительного слуха соседей.
Так прошла неделя. Лошадь исчахла и глядела почти что по-человечьи. А когда приходил к ней Верещагин, то она даже открывала рот, как бы желая произнести томящее ее слово.
И еще прошла неделя или десятидневка. Верещагин — для ускорения кончины лошади — перестал ей давать и воду. Животное поникло головой и беспрерывно хрипело от своей тоски.
— Кончайся, — приказывал коню Верещагин. — А то советская власть ухватлива. Того и гляди о тебе вспомнит.
А лошадь жила и жила, точно в ней была какая-то идейная устойчивость.
На двадцатый день, когда у коня уже закрылись глаза, но еще билось сердце, Верещагин обнял свою лошадь за шею и по истечении часа задушил ее. Лошадь через два часа остыла.
Верещагин тихо улыбнулся над побежденным государством и пошел в избу — отдохнуть от волнения нервов.
Дней через десять он отправился получить за павшую лошадь страховку, как только сельсовет дал ему справку, что конь погиб от желудочного томления.
За вырученные сто рублей Верещагин купил на базаре три лошади и, как сознательный гражданин, застраховал это поголовье в окружной конторе Госстраха.
Пропустив месяц и не услышав, чтоб государство зашумело на него, Верещагин перестал кормить и новых трех лошадей. Через месяц он теперь будет иметь двести рублей чистого дохода, а там еще, и так далее — до бесконечности избытка.
Прикрутив лошадей веревками к стойлам, Верещагин стал ждать их смерти и своего дохода.
Однако дворовая собака Верещагина тоже не сидела с убытками, она начала отрывать от омертвелых лошадей задние куски, так что лошади пытались шагать от боли, и таскала мясные куски по чужим дворам, чтобы прятать. Собаку крестьяне заметили, и вскоре сельсовет во всем составе, во главе с Кондровым, пришел к Верещагину, чтобы обнаружить у него склад говядины. Склада сельсовет никакого не нашел, а ночью прибежала во двор Верещагиных целая стая чужих собак, и, присев, эти дворовые животные стали выть.
На другой день левый бедняцкий сосед Верещагина перелез через плетень и увидел трех изодранных собаками умирающих лошадей.
Верещагин тоже не спал, а думал. Он уже с утра пошел взять справку о трех своих павших лошадях, которых он купил, дескать, лишь для того, чтобы отдать в организующуюся лошадиную колонну, но вышла одна божья воля. Кондров поглядел на Верещагина и сказал:
— Не пройдет, Верещагин, твое мероприятие, мы от собак о всем твоем способе жизни узнали. Иди в чулан пока, а мы будем заседать про твою судьбу: сегодня газета «Беднота» пришла, там написано про тебя и про всех таковых личностей.
— Почта у нас работает никуда, товарищ председатель, — сказал Верещагин. — Я ведь думал, что теперь машины пойдут, а лошадь вредное существо, оттого я и не лечил такую отсталую скотину.
— Ага, ты умней всего государства думал, — произнес тогда Кондров. — Ну ничего, ты теперь на ять попадешь под новый закон о сбережении скота.
— Пусть попадаю, — с хитростью смирился Верещагин. — Зато я за полную индустриализацию стоял, а лошадь есть животное-оппортун!
— Вот именно! — воскликнул в то время Кондров. — Оппортун всегда кричит «за», когда от него чашку со щами отодвинут! Иди в чулан и жди нашего суждения, пока у меня нервы держатся, враг всего человечества!
Через месяц или два Верещагина и аналогичного Ревушкина бывшие ихние батраки — Серега, смазчик и другие — прогнали пешим ходом в район и там оставили навеки.
4
О том, к какому эпизоду платоновской повести относится та или иная сталинская реплика, я узнал из статьи историка Игоря Курляндского «Вождь в гневе. Сталин за чтением Андрея Платонова». Политический журнал. № 3—4, 5 февраля 2007 года. Стр. 106—109.