Сталин и писатели Книга третья
Шрифт:
Нет, какая-то толика если не жульничества, так лукавства в этом его объяснении, конечно, все-таки была.
А вот уверяя, что, когда он писал эту свою повесть, все его симпатии были на стороне изображенных в ней «героев-партийцев», и даже — более того! — что, создавая ее, он искренне полагал, что пишет «вещь героическую», изображает «людей героической воли», — тут, как ни дико это звучит, он не врал. Не обманывал.
Он действительно хотел не осудить, не разоблачить, а героизироватьэтих своих персонажей. В том числе — и даже в первую очередь — «негорбящегося человека» из «дома номер первый». То есть — Сталина.
В том же году, когда Борис Пильняк создавал свою
В центре этого эпизода, как и у Пильняка, были «герои-партийцы», — то есть коммунисты, большевики. И как у Пильняка, — даже более отчетливо, чем у Пильняка, — поведение этих его персонажей в рассматриваемой им экстремальной ситуации не разоблачалось, а, напротив, героизировалось.
Революционная необходимость вынуждает командира партизанского отряда Левинсона принять страшное, нечеловеческое решение. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
Есть, правда, другой выход:
— Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность.
— Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..
Волею случая (а вернее сказать, волею автора) этот разговор слышит другой герой романа — Павел Мечик. Он человек совсем другого склада, и нечаянно подслушанный им разговор Сташинского с Левинсоном его ужасает:
— Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?
— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?
— Чего ж тянуть... все равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...
«Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я все слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
—Вон!... — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавитьМечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким — это значит переложить своюответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнули, не помня себя, выскочил из барака...»
Последняя фраза не вызывает сомнений: у автора романа поведение Мечика возбуждает
Следующая сцена, нечаянным свидетелем которой чуть не стал Мечик, в чем-то схожа с тем разговором, который в повести Пильняка ведут меж собой обреченный на смерть командарм и уже решивший его судьбу «негорбящийся человек»:
— Это бром, выпей... — настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи.
Вот так же командарм и «негорбящийся человек» у Пильняка. О них тоже можно было бы сказать, что «взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью». И как Фадеев про этого своего Фролова, так же и Пильняк про своего командарма тоже, наверно, мог бы сказать, что, узнав, что ему предстоит умереть, он «не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи».
Но на этом и кончается сходство этих двух сцен. Дальше начинается их различие. И различие это — коренное, кардинальное.
Написать эту сцену так, как свою написал Пильняк, Фадеев не смог. Не смог не потому, что ему не хватило для этого силы художественного воображения или пластического дара, а совсем по другой причине.
Написать ее, как Пильняк, ему помешал Л.Н. Толстой.
Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там... убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Фраза Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».
Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай — действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, — правильно умирать. Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, — неправильно умирать!
Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако при этом он наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.
У него и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.