Сталин и писатели Книга вторая
Шрифт:
Случилось все-таки, случилось то, что предчувствовал, провидел Петр Мережковского. Кровь, им пролитая, пала не на него одного, а на его потомков, на всю Россию. Слезная мольба его, обращенная к Богу-отцу, не была услышана.
Так у Мережковского, сквозь религиозные терзания его Петра, проглядывает хорошо нам знакомая историческая параллель. Даже у Мережковского она просматривается. Это «даже» выскочило у меня потому, что роман Д.С. Мережковского «Петр и Алексей» был написан до революции. А рассказ А.Н. Толстого «День Петра», как уже было сказано, писался весной 1917 года, когда новая великая российская смута хоть и не вошла еще в полную свою силу, но уже началась.
Никакая историческая параллель тем не менее в этом его рассказе не просматривается.
Вновь обратился он к эпохе Петра спустя одиннадцать лет после того раннего своего рассказа. Это была пьеса. Называлась она — «На дыбе». И в самом этом названии теперь уже явственно проглядывала та самая параллель.
— Всю Россию подниму
Пьеса была написана в 1929 году.
Можно себе представить, как звучала эта реплика в «год великого перелома», когда Сталин уже прямо приступил к выполнению этого обещания Петра.
Были в этой пьесе и совсем уже прямые переклички с новой эпохой российской истории.
Например, вот такая:
Поспелов (Меншикову). Боярин…
М е н ш и к о в. Кто таков?
Поспелов. Васька Поспелов, холоп боярина Лопухова… Вижу — ваша сила берет. Бога для — запиши меня в полк.
Меншиков. А ты, вижу, боек.
Поспелов. Не без этого.
Меншиков. Своей охотой льву в пасть лезешь? Крови, сучий сын, не боишься? Сто шкур с тебя сдерем, покуда выучим.
Поспелов. Дери, ништо…
Меншиков. Владеть мушкетом умеешь?
Поспелов. В кого хошь — пущу пулю.
Меншиков. В отца родного?..
Поспелов. А хоть — в отца.
Реплика боярского холопа, просящего записать его в полк: «Вижу — ваша сила берет», звучит дико, если вспомнить, что дело происходит в стране, которая в данный момент ни с кем не воюет, и холоп этот — не перебежчик какой-нибудь из одной воюющей армии в другую, а просто хочет всего-навсего служить своему государю. Такая реплика была бы уместна разве во время гражданской войны.
А тут еще другая реплика того же персонажа, в которой он говорит, что готов пустить пулю хоть в родного отца. Она вызывает еще более прямую, уже совсем непосредственную ассоциацию с гражданской войной, — когда брат встает на брата, а сын на родного отца. Ситуация, хорошо нам знакомая:
Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки…
…и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку…
И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу…
Есть в пьесе А.Н. Толстого «На дыбе» и другие сцены, вызывающие даже еще более прямые ассоциации с современностью. И не с отошедшей в прошлое, хоть и совсем недавней (Гражданская война), а с тем, что происходило в том самом 1929 году, когда пьеса эта писалась и предлагалась автором разным театрам для постановки:
Картина третья
Осень. Грязь и снег. Унылые холмы. Покинутая деревня на проезжем тракте. Провалившиеся крыши, поваленные заборы и ворота. На улице — лошадиная падаль. Направо — заезжий двор: яма, шест с пучком сена и обручем. Надпись: трактир. Налево — изба Антона Воробья. Солома с крыши скормлена скотине. Избенка покривилась, в узкое окошечко курится дымок. На улице на верстовом столбе прибита грамота. Перед ней стоит Антон Воробей, тощий мужичок с козлиной бороденкой, босиком, в драном армяке и гречишнике. Появляется Лоскут с котомкой. Останавливается у воза, пересыпает из горсти в горсть, усмехается.
Лоскут. Это что же — у тебя на возу?
Антон. Как — что на возу? Пища.
Лоскут. Так это ж лебеда.
Антон. Ну, лебеда.
Лоскут. Едите?
Антон. Едим.
Лоскут. Хлеб, что ли, у вас не родился?
Антон. Нет, хлеб уродился. Взяли.
Л о с к у т. А ты б — не отдавал.
Антон. Не отдавал! Меня вон у кабака, почитай, каждую неделю батогами лупят… Есть — которые скрывают… А теперь — казне подавай. Ныне — война, военные поборы, кормовые, дорожные… Царский комиссар подводы спрашивает…
Именно вот так все и происходило в год, когда писалась эта пьеса. Так же наезжали в деревню комиссары (слово это, вошедшее в русскую речь в XVII веке, тут Толстому пришлось очень даже кстати: в сознании читателя и зрителя 1929 года оно, конечно, не могло не вызывать ассоциаций с советскими комиссарами) и отбирали у крестьян весь хлеб — до последнего зернышка. И так же некоторые пытались не дать себя ограбить, скрывали свой урожай, прятали. И так же круто им за это доставалось.
Так надо ли удивляться, что когда Алексей Николаевич предложил эту свою пьесу МХАТу (он даже читал ее артистам основного состава), руководители театра решительно от нее отказались.
Взял пьесу МХАТ 2-й, художественным руководителем которого тогда был Иван Николаевич Берсенев. Он же ее и поставил, и даже сам играл в ней царевича Алексея.
Премьера состоялась 23 февраля 1930 года.
Вот как вспоминает о ней современник, то ли сам оказавшийся в числе зрителей, то ли слышавший рассказ об этом спектакле и происшедших после него событиях из
На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро — во главе с «самим Сталиным» — в ложах, до многочисленных представителей «красной профессуры» в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на «правительственную ложу» и на «самого Сталина», чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на «хозяина земли русской», и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли. Пьеса подходила уже к концу — и все не удавалось определить настроение «хозяина»: сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а «Ингерманландия» тонула, произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить высокого гостя к автомобилю и узнать о судьбе спектакля.
Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, — занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба «Петра Первого» уже предрешена.
Тут я позволю себе прервать рассказ мемуариста и сделать небольшую, как сказано у классика, «верояцию в сторону».
История, которую я собираюсь рассказать, приключилась в XVIII веке. Но не при Петре, а при его правнуке — Павле.
Приключилась она с известным русским комедиографом Василием Васильевичем Капнистом на премьере его комедии «Ябеда».
Я мог бы, конечно, изложить ее своими словами. Но поскольку она уже обрела художественное и даже поэтическое выражение, предоставлю слово избравшему для нее эту форму поэту:
Капнист пиесу накропал громадного размеру, И вот он спит — в то время как царь-батюшка не спит: Он, ночь-полночь, пришел в театр и требует премьеру. Не знаем, кто его толкнул. История молчит.Партер и ложи — пусто все: ни блеску, ни кипенья. Актеры молятся тайком, вслух роли говоря. Там, где-то в смутной глубине, маячит жуткой тенью Курносый царь. А с ним еще, кажись, фельдъегеря.Вот отмахали первый акт. Все тихо, как в могиле. Но тянет, тянет холодком оттуда (тьфу-тьфу-тьфу!). «Играть второй!» — пришел приказ, и, с Богом, приступили. В то время как фельдъегерь: «Есть!» — и кинулся во тьму…И не успел двух раз моргнуть наш, прямо скажем, Вася, Как был в овчину облачен и в сани водворен. Трясли ухабы, тряс мороз, а сам-то как он трясся! В то время как уж третий акт давали пред царем.Краснел курносый иль бледнел — впотьмах не видно было. Фельдъегерь: «Есть!» — и на коня, и у Торжка нагнал: «Дабы сугубо наказать презренного зоила, В железо руки заковать, дабы хулы не клал!»…— Но я не клал! — вскричал Капнист, точа скупые слезы.— Я ж только выставил порок по правилам искусств! Но я ж его изобличил — за что ж меня в железы?А в пятом акте истребил — за что ж меня в Иркутск?Меж тем кузнец его ковал, с похмелья непроворно. А тут еще один гонец летит во весь опор. Василь Васильевич Капнист взглянул, вздохнул покорно, И рухнул русский Ювенал у позлащенных шпор…Текли часы… Очнулся он, задумчивый и вялый. Маленько веки разлепил и посмотрел в просвет:— Что, братец, там за городок: уже Иркутск, пожалуй? «Пожалуй, барин, Петербург», — последовал ответ.— Как Петербург? — шепнул Капнист, лишаясь дара смысла. «Вас, барин, велено вернуть до вашего двора. А от морозу и вопче — медвежий полог прислан, И велено просить и впредь не покладать пера».Да! Испарился царский гнев уже в четвертом акте, Где змей порока пойман был и не сумел уползть. «Сие мерзавцу поделом!» — царь молвил и в антракте Послал гонца вернуть творца, обернутого в полсть…Василь Василич на паркет в чем был из полсти выпал. И тут ему — и водки штоф, и пряник — закусить. «У, негодяй! — промолвил царь и… золотом осыпал. — Пошто заставил ты меня столь много пережить?»