Сталин и писатели Книга вторая
Шрифт:
Ну, и что отсюда следует? Это, так сказать, медицинский факт. Только и всего. И делать из него какие-то выводы насчет красоты человеческой души или насчет того, что человек — это звучит гордо, было бы так же глупо, как из того факта, что червяк, разрезанный пополам, продолжает жить и извиваться, заключить, что «червяк — это звучит гордо!».
— Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, напополам… И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?
— Отстань, — сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.
— Позвольте, — закричал Перепенчук. — Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек — это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному.
Вот она — истина, открывшаяся зощенковскому герою.
Произошла ужасная ошибка. Эта ошибка состоит в том, что всю свою жизнь он жил не
Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько они всего накрутили на себя лишнего.
Так рассуждают, так представляют себе устройство мироздания зощенковские герои.
Но это — герои. А автор? У него-то, надо полагать, на этот счет совсем другое мнение?
Увы! Примерно так же, даже совершенно так же глядит на мир, на природу человека, на устройство Вселенной и сам Зощенко:
Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.
В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке, — весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.
Но если это так, значит, прав был Борис Парамонов, утверждая, что Зощенко отрицал «условный, фиктивный, мнимостный, а значит, ложный мир культуры» и звал нас вернуться «назад к обезьяне»? И, как он говорит, «в каком-то отношении» прав был Жданов, доклад которого означал, что «революция в России кончилась, изжило себя революционное, культуроотрицающее сознание» и начался «возврат в мир фикций — в мир культуры»?
Нет, конечно!
Утверждая, что жизнь «устроена обидней, проще и не для интеллигентов», поскольку интеллигенты «накрутили на себя много лишнего», Зощенко, как мы уже выяснили, вовсе не звал человека вернуться «назад к обезьяне».
Да и нет у человека этого пути назад. Он для него попросту невозможен.
Как сказал терзавшийся теми же мыслями Мандельштам, «низшие формы органического бытия — ад для человека». Но спуститься в этот ад человеку не дано. Тот, кто любил Моцарта, уже не в силах перестать его любить.
Даже если бы он и захотел вернуться вспять, этот путь уже закрыт для него:
Он сказал: довольно полнозвучья, — Ты напрасно Моцарта любил. Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил!..И от нас природа отступила — Так, как будто мы ей не нужны, И продольный мозг она вложила, Словно шпагу, в темные ножны.И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех.Подъемный мост не опустится. Человеку нет пути назад. У него свой путь, своя дорога, он должен идти по ней дальше, жить по другим законам. И даже если его существование не было «задумано» с какой-то определенной целью, он должен внести в холодную, пустую, необжитую Вселенную эту цель.
В сущности, именно об этом написана книга Михаила Зощенко «Перед восходом солнца», за которую бедного автора приказано было «расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось».
Вот ее финал:
Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет — это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил: Первое — солнечный свет, второе — спокойные звезды С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни и груши…Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:Первое — солнечный свет, второе — искусство и разум…Зощенко
Немудрено, что чуть ли не во всех, — во всяком случае, во многих — свидетельствах мемуаристов, едва заходит речь об этой их связи, тон повествования сразу обретает оттенок комический:
Мы снова в Голицыне… И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню? Разве что у безумцев! Такие изредка попадались. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: «А как поживает Зощенко?» «Хорошо, благодарю вас», — ответствовала Ахматова.
Только исключительное самообладание Анны Андреевны, только эта ее «броня» не позволила ей рассмеяться или хоть улыбнуться в ответ на идиотский вопрос выжившей из ума старушки.
В некоторых воспоминаниях соединение этих двух имен обретает характер откровенно анекдотический.
Два таких — самых ярких — анекдота я (не могу удержаться!) позволю себе тут привести.
В бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.
— Но кого будет жаль, если его посадят, так это его жену, — сказала сердобольная старушка. — Жена-то в чем виновата?
— Да, — сказали в очереди. — Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!
— Да, бедная она, бедная, — дружно жалела очередь.
Это — отражение языкового тандема «Зощенко — Ахматова», так сказать, в народном сознании.
А вот — еще одно в том же духе. Совсем уже гротескное:
Был 1956 год. Это я помню точно, ибо именно в этом году вместе с несколькими ленинградскими приятелями я впервые путешествовал по Кавказскому побережью. Мы стояли на причале в Сочи и ждали рейсового катера. К нам подошел полуспившийся курортный бродяга — тип, в старое время именовавшийся «стрелком». Без всякой нищенской печали, наоборот, весело и нагловато, он попросил денег. Излагаемая им тут же легенда вполне совпадала с историческим фоном тех лет.
— Золотая советская молодежь, — обратился он к нам, — помогите бывшему заключенному добраться до дома, не хватает на билет, месяц добираюсь из лагеря к семье и вот несколько поистратился.
Как он с Колымы или из Казахстана попал в Сочи, этого он объяснять не стал. При этом было очевидно, что он и сам понимал, что вся его болтовня — некая условность, и деньги на вино (тут же на причале из бочки продавали сухое) он получит наверняка.
— Ладно-ладно, — сказал ему кто-то из нас, — необходимая помощь будет оказана. Только по какому же делу ты сидел?
Только на секунду задумался проситель, видимо, с максимальной точностью определив, кто мы такие (я имею в виду наш социально-психологический тип — столичные студенты, по духу своему гуманитарии, то есть расположенные ко всякому «свободомыслию» и т.д.). Поэтому свою речь он продолжил так:
— Не могу разгласить, дело-то особое, большие люди были в него втянуты, знаменитейшие писатели.
Мы оживились и уже сами побежали за сухим вином. Будущий гонорар его явно возрастал.
— Ну вот, расскажи, что знаешь, и получай доплату за плацкарту.
— Вообще-то не полагается, — ответил «стрелок», — но при вашей доброте ничего не хочу скрывать. Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова.
И он многозначительно подмигнул.
И вдруг я сообразил, что Зайченко и Ахмедов — это результат какого-то диковинного смешения лагерных пересказов о ждановском постановлении 1946 года, в котором Зощенко и Ахматова оказались некими мифологическими героями пересыльного эпоса. Своего рода двойное искажение в осколках советского кривого зеркала. Теперь нам окончательно стало ясно, что это за тип.
Тогда я сказал довольно сурово:
— Деньги вы получите только после того, как расскажете нам, что это было за дело.
Рассказчик задумался, в глазах его был туман после двух стаканов сухого, что-то он с трудом припоминал, деньги были так близко, еще одна удачная фраза — и он их получит. И он снова попал в десятку:
— Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов.
Тут уже все окончательно поняли, что нам пересказывается некая лагерная фольклорная байка, возникшая из невразумительных слухов о каких-то писателях. Мы рассмеялись, и он получил обещанный гонорар.