СТАНЦИЯ МОРТУИС
Шрифт:
– Ну, о ошибках ваших никому ничего не известно, Александр Карпыч. Иногда кажется мне, что вы мудрец. Ей-богу, мудрец. Из египетской сказки. Да и не кажется, а так оно и есть.
– Не льсти мне, Сергей. Тебе не известно, так мне известно. Запомни, - человек слаб, и еще - человек смертен. Мы, каждый по отдельности, малые люди, Сережа, но делу служим большому. Родине нашей, Советской России служим, и, через нее, всему человечеству. И коли я способному молодому человеку помогу на столбовую дорогу своей тропинушкой выйти, тем я не только завет верного своего друга и старого фронтовика исполню, но и дело наше советское в мире на миллиметр вперед двину. Есть, есть мне чем гордиться и что вспоминать, Сергей.
– Не сомневаюсь я в том, Александр Карпыч. Ваша жизнь для меня пример. И для всего моего поколения тоже. Бывает, жалею, что не ровесником вам прихожусь. Какое было время! Ну уж и тем счастлив, что одним воздухом дышим.
– Оттого и ценю я тебя, Сережа, что к подличанию ты не приучен. Впрочем, не пора ли нам с тобой отсюда трогаться? Разомлели мы здесь, и кони наши от безделья чахнут. Да и попариться в баньке тоже не повредит...
И вскоре всадники оседлали своих скакунов и продолжили свой путь среди высоких берез...
X X X
Нужные слова нелегко подобрать.
Нелегко подобрать слова для описания той великой радости, что была мной испытана, когда воцарившуюся над кладбищем после атомного урагана мрачную тишину внезапно прорвал истошный вопль Как бы спящего человека разбудили, ввернув в его тело длинный острый кинжал. А потом тишина навсегда уступила место другим посланцам царства земных звуков: жалобным стонам заживо погребенных, женским и детским всхлипываниям, затяжному кашлю старого курильшика, неразборчивым причитаниям кладбищенских бродяг, лопотанию выживших из ума, протяжному дворняжьему вою. Останки и остатки гражданской цивилизации
Оказалось, что атомным взрывам вопреки, там, наверху, тлела жизнь. Жизнь растоптанная, увечная, отравленная потоками радиации, взрыхленная ударными волнами, обугленная тепловыми смерчами, - но все же жизнь. Печаль овладела мною. Среди тех, кого мгновенная смерть миновала, могли быть и мои близкие, а я даже не знал: молиться мне за их здравие, или за упокой; уповать ли на скорое избавление их от страданий, или же благодарить всевышнего за то, что он даровал им жизнь в неисповедимых путях милосердия и благодати. Я попытался - хотя и весьма приблизительно - вообразить себе всю боль огромного города; ведь еще вчера здесь наслаждались благами цивилизации, читали газеты, с удовольствием закаляли тело под прохладным душем, беззаботно нанизывали кольца табачного дыма друг на друга, строили планы на завтра, а сейчас... Я пытался, метаясь между отчаянием и надеждой, представить себе хотя бы возможную степень разрушений. Сколько же их было, этих страшных шквалов: пять или четыре? Не помню точно, но даже если четыре... Предположим все же, что окрестный рельеф в целом сохранил свой облик, река Кура (любопытно, как ее обозначили на секретных картах генерала Моргана: Кура-Ривер или Мтквари-Ривер?) не вышла из берегов, а Священная Гора - святая Мтацминда - по прежнему господствует над местностью, ну и что: много ли мы с того выгадаем? Ясно, что в любом случае, подавляющее большинство зданий, основная масса техники и, как принято писать в репортажах с места боевых действий, живой силы, расплавились в атомном пекле. Наверняка тысячи тбилисцев моментально превратились в пепельную тень. Наверняка тысячи и тысячи горожан - людей с вытекшими глазницами и выгоревшей плотью, - в отчаянной попытке спастись ползли к реке извиваясь как черви, а десятки и сотни из этих тысяч доползли до нее лишь для того, чтобы найти неминуемый конец в ее мутных и теплых волнах. Несомненно нашлись бы и счастливчики, они есть всегда. Кому-то удалось отсиделся в убежище или глубоком подвале вдали от эпицентра, кое-кто оказался вне города, кому-то просто повезло, но не позавидуют ли вскоре живые мертвым? Не обречены ли выжившие на постепенное одичание? Не падут ли они в скором времени жертвами голода, холода и болезней? И потом: вряд ли таких счастливчиков много. Я отчетливо помню, что сирены молчали, да и поди, загони в бомбоубежища такую прорву народа, если все происходит очень быстро, без официального объявления войны. Я полностью отдавал и отдаю себе отчет в том, что раз уж Тбилиси - не бог весть какой важности стратегическая цель, - подвергся столь жестокой атомной бомбардировке, то конфликт с самого начала принял глобальный, мировой характер, и страшной участи не избегли и другие крупнейшие города мира. Но когда до меня донеслись вопли и стенания, меня словно подстегнуло. Ведь они, эти нечеловеческие стоны послужили плохоньким, но хоть каким-то залогом тому, что человечество, черт бы его побрал, выживет, возродится всем напастям, фортелям и фокусам вопреки, и все, быть может, повторится сначала. Все, - и культура тоже.
От нечего делать пытаюсь представить себе возможные практические шаги по обеспечению жизнедеятельности остатков прежнего, столь несовершенного, но такого желанного цивильного общества - пытаюсь и не могу. Трудно. Коль скоро правительственные здания обращены в прах, транспортные артерии парализованы, связь между различными районами страны нарушена, - мировая война ведь, не на родном же городе свет клином сошелся!
– то что же могло остаться от государственной инфраструктуры, а если и осталось кое-что, что убережет ее от распада? Вероятно, пережили бомбардировки считанные администраторы высшего ранга и некоторое количество штабных офицеров, но сейчас они, наверное, просто люди о двух ногах и руках, без всяких рычагов воздействия на умы и события. Навряд ли потерявшие армию генералы способны хотя бы передать выжившему населению мандат на организацию общества на какой-нибудь новой основе, ведь их сила зиждилась на переставшем существовать физически низовом управленческом аппарате. А кто и чего ради будет в такое время подчиняться генералам без армии? Постигший тбилисцев удел ужасен, но что-то там будет завтра, коль скоро война все же не вечна, а сотни тысяч духовно опустошенных людей и обреченных на скорую гибель калек вынуждены будут влачить жалкое существование? Кто обеспечит их пищей и чистой водой? Каким-то подобием медицинской помощи? Кто поддержит духом и вооружит их поступательной концепцией возрождения? Кто защитит слабых от сильных? Что спасет народ от клик, кликуш и мародеров? Что предотвратит общество от окончательного одичания и распада? Что вообще произошло со страной? С Грузией? С Советским Союзом? С Европой? С Миром?
Относительная устойчивость внетелесного состояния, в котором я давно здесь пребываю, вооружила мое бедное сознание ложным чувством превосходства над жертвами трагедии (они ведь безнадежно мертвы, не так ли?), и увлекла меня в густые дебри мировой политики. Я и здесь, в преисподней, остаюсь дипломатом, государственным деятелем, ничуть не менее опытным и компетентным, чем те, другие, обскакавшие когда-то меня в отмененных нынче за ненадобностью гонках. Именно в здешних условиях и способен человек вроде меня использовать все преимущества мыслящего тросника, ибо ничто превходящее извне над моим бессмертным разумом более не властвует, и это поневоле привносит успокоение в мою грешную душу. О да, ТАМ долго не будет ничего, кроме жалобных стонов и примитивной борьбы за существование. Но пройдут годы, десятилетия, века и все перемелется. Атомная война XXI века займет приличествующее ей место в учебниках истории, и чарующая нить преемственности вновь натянется между прошлым и будущим тугой тетивой. А пока мне ничто не в силах помешать складно выстроить в цветовой ряд как реальные события прошлого, так и возможные события будущего. И если под влиянием чувства инерции, я, находясь под властью магического круга интимных воспоминаний, до сих пор слишком явно злоупотреблял прошлым, то взрывы над городом вновь разбудили во мне желание предугадывать и предвидеть. И не удивительно, что мой цепкий, натренированный ум профессионального дипломата пытается охватить контуры упорядоченного будущего, которое обязательно грядет хаотическому настоящему на смену.
Но следует честно признать, что такой перелом происходит во мне отнюдь не моментально. Несмотря на страстное желание все разузнать и разнюхать, мое воображение пускается в плавание по волнам грядущего с оглядкой на давно прошедшие дни. Моей осторожной натуре всегда чуждо было благородство особого рода, - табу, налагающее запрет на ненужный и бесполезный поиск виноватых и на смакование неисправимых ошибок под видом их осуждения. Слишком часто я испытывал соблазн победоносно бросить в лицо допустившего промах: "ведь я же предупреждал тебя!", и только иногда, в редких случаях, мне удавалось сдерживать себя ценой максимального напряжения воли. Вот и сейчас: мир на грани погибели, катаклизм уже произошел, поиски виновных в катастрофе, пожалуй, тщетны, но мне все-таки приятно сознавать, что я-то был в рядах тех немногих идеалистов, что громко ПРЕДУПРЕЖДАЛИ мир о приближении судного дня. ПРЕДУПРЕЖДАЛИ и ПОСТРАДАЛИ за свою строптивость. Злорадство - мелкое чувство, не спорю. Но почему бы не рассматривать это мелкое чувство, эту мстительность, как предтечу восстановления исторической справедливости? Это удобно, - мелкая основа сразу преобразуется в значительную, и мне, хочешь-не хочешь, куда легче снять с себя недостаточно обоснованное обвинение в эгоизме, мысленно предаться сладостному ощущению собственной непризнаной правоты и, таким образом, освободить крылья собственного разума для упоительного полета в грядущее. Когда же это я позволял сомнениям увлечь себя? И разве я когда-либо стыдился своего карьеризма? Ничуть. Я и был в действительности одним из самых прожженных карьеристов, и это никогда не мешало мне делать свое дело с полным сознанием собственной значимости. Но я, - боже упаси!
– никогда не шагал по трупам, разве что в большевистских мечтаниях ранней юности и исключительно по недомыслию. А когда я посмел признаться себе в очевидном: в эфемерности своего благополучия? Отнюдь не в юности, нет. И даже не тогда, когда находился в пике политической формы. Пожалуй, все же ближе к концу. И последнюю гирьку возложил на весы моих сомнениий все тот же дон Эскобар Секунда - полномочный посол, гранд, философ, литератор, дипломат и безупречный идальго двадцатьпервого века. Помнится, будучи в ранге заместителя главы правительства отвечавшего за внешнюю политику, я в очередной раз дал в своем кремлевском кабинете аудиенцию испанскому послу. Было это, если не ошибаюсь, зимой 2024 года, тогда нашим министром был милейший Владимир Васильевич Светлов, образованнейший и интеллигентнейший человек, потомственный советский дипломат, а я уже много лет как исполнял вышеупомянутые обязанности куратора внешней политики страны. Владимир Васильевич был тогда членом Политбюро, я же всего только кандидатом в члены, но, тем не менее, вот уже второе десятилетие занимал второе по значению положение в союзной дипломатической иерархии. Конкретная работа, - всякое там составление нот и докладов, соблюдение буквы протокола, приемы, приглашения, инструкции нашим послам, бумаготворчество и прочее, - оставались прерогативой министерства. Когда же дело доходило до стратегического планирования и конкретных рекомендаций Политбюро, или до серьезных
Итак, дон Эскобар Секунда... К нему я так и не научился относиться как к официальному представителю иностранной державы, что меня в итоге и погубило. Это был единственный человек среди всей многоликой дипломатической братии, к которому я относился не как к ангажированному политику, любой ценой отстаивавшему интересы, правые или неправые, нравственные или аморальные, приславшего его правительства, а как к самодостаточной, творческой и необыкновенно притягательной личности, которая и сама тяготилась тесными рамками дипломатического этикета и сопутствовавшей ему манерностью. Получасовое общение с испанским послом ненавязчиво подводило жертву его красноречия к естественной мысли о том, что Ее Величество Жизнь существенно богаче и разнообразнее всех философских доктрин мира вместе взятых. Я же с ним беседовал куда чаще и дольше, чем это вызывалось необходимостью сохранения моего душевного равновесия. Дон Эскобар чем-то напоминал мне Писателя дней моих суровых, того самого, чье вмешательство раз и навсегда определило направление моего жизненного пути. Та же глубина и ясность мысли, та же оригинальность умозаключений, та же свежесть восприятия, то же одухотворенное лицо, и, главное, то же детское любопытство к шарадам окружающего мира, что всегда сопутствует вечной молодости ищущего духа. Воистину, пепел Клааса стучал в его рыцарственном сердце тореадора. Тот факт, что жизнь забросила этого всемирно известного эссеиста и воинствующего демократа на дипломатическую стезю, я отношу к разряду превратностей судьбы. Так и великому Неруде в один из ярких периодов своей жизни довелось представлять свою страну во Франции. А манеры у Секунды, несмотря на всю его непритворную обходительность, были совершенно недипломатическими. Одевался он не то чтобы дурно и неряшливо, а небрежно, даже нарочито небрежно, что мало согласовалось, скажем, с архитектурным стилем здания Мининдела, которое ему, в силу служебной необходимости, нередко приходилось посещать. Но иногда он навещал и меня в Кремле. В мой кремлевский кабинет он входил с той же непосредственностью темпераментного сына гордых Пиренеев, что и в дворец спорта ЦСКА на какое-нибудь баскетбольное состязание (он состоял в ярых поклонниках этой красивой игры и болел за мадридский "Реал"). Он, как правило, сам сидел за рулем посольского лимузина, чем вызывал скрытое недовольство более чопорных своих коллег. И, кроме всего прочего, он был на короткой ноге с некоторыми известными московскими поэтами, писателями и художниками, что вызывало к его персоне не только повышенный и понятный интерес разного рода специальных служб, но и настороженную ревность официального дипкорпуса. К нашей стране он относился с должным уважением, что и подчеркивал при каждой удобном случае. Должность посла в Москве была предложена ему премьером Испании социалистом Веласко Альваресом, восторженным почитателем его литературного таланта. Не будь данного личного момента, не было бы и дона Эскобара Секунды - дипломата. Секунда терпеть не мог заниматься всякими бумажками, не любил и не умел лгать. Он постоянно чувствовал себя не в своей тарелке, когда ему предстояло выгораживать своих незадачливых соплеменников (а необходимость в его посредничестве, увы, возникала нередко), да и мне недоставало особого удовольствия читать ему нотации по заранее заготовленным бумажкам. Бывало, что малоприятная обязанность по представлению законных претензий к некоему уличенному в неблаговидных действиях испанскому дипломату, разведчику или журналисту выпадала на мою долю, и тогда я смущался за него столь же искренне, как и мой собеседник, готовый под землю провалиться от стыда за Испанию, которая, как я понимаю, сама по себе была совершенно не причем. Но если проступок носил слишком уж вызывающий характер, что вынуждало нас объявить того или иного испанского поданного персоной нон грата, то Секунда не спешил сдаваться и протестовал изо всех дипломатических сил. Я припоминаю несколько случаев, когда наши аргументы ему показались недостаточно вескими, и тогда он сражался за репутацию своих подопечных как львица за детенышей. Чаще же, однако, он принимал вид раскуривающего сигарету мальчугана застигнутого врасплох грозным папашей, - мальчишка пытается втоптать окурок в твердый асфальт, но пунцовая краска на щеках выдает его с головой. Он абсолютно не умел изворачиваться, и я не мог заставить себя всерьез на него сердиться, посему после завершения официальной части быстренько сменял гнев на милость, переводил беседу на более нейтральные темы и, вообще, делал все возможное и невозможное для того, чтобы мы разошлись мирно. В то же время он великолепно знал жизнь и людей, и вполне был способен проявить неуступчивость, а когда дело касалось коренных интересов его родины, он бывал неумолимым и твердым как гранит. Впрочем, не для того я вспоминаю все это, чтобы критически оценить вклад дона Секунды в святое дело укрепления дружбы между испанским и советским народами, тем более, что худшие его предчувствия, к большому сожалению, оправдались, и очень скоро. Нет, нет. Лишь воспоминания о последней, и, как впоследстии выяснилось, важнейшей нашей встрече, не дают мне покоя.
...17 февраля 2024 года мой рабочий день начался с дона Секунды. Ну, если не считать нескольких малозначимых распоряжений, отданых мною утром личному секретарю. С Секундой дела обстояли сложнее. 15-го числа в мою канцелярию поступила просьба испанского посла принять его для беседы. Так как 16-го числа я был перегружен делами, а с испанцами мы, кажется, воевать не собирались, то я назначил встречу на полдень 17-го. Февраль на дворе стоял такой же, как без малого полвека назад, когда я еще не потерял надежды определить себя в науке и почти ежедневно до поздней ночи корпел над диссертацией в одном из столичных институтов... Потом выключал приборы, гасил свет в лаборатории, выходил из здания на ночную, морозную улицу и медленно шагал к общежитию навстречу завтрашнему дню, а голубые звезды и заснеженные ветки невысоких елей сулили мне исполнение желаний... Наверное это и было - счастье. Разве мог я тогда помыслить, что... Ну это уже сантименты. Итак, в назначенный час дон Эскобар Секунда находился у врат моего кабинета (тьфу, чуть не сорвалось: "у врат рая"). Вышколенный нелегкой службой личный секретарь проводил посла ко мне и моментально оставил нас наедине. В переводчике мы не нуждались, так как английским оба владели преотлично. После традиционного рукопожатия я предложил гостю занять удобное кожаное кресло за небольшим круглым столиком заставленным свежими, прямо с юга, фруктами и бутылками минеральной воды, и сам опустился в кресло напротив. Всегда помня, что дон Эскобар не какой-нибудь ординарный дипломат, а выдающаяся личность, я, общаясь с ним, правил круглого стола придерживался неукоснительно.
Ох, уж этот щекотливый вопрос о свидетелях. Обычно деловые встречи на столь высоком уровне редко обходятся без участия технических сотрудников - политического советника посольства иностранной державы и дипломата низкого ранга с нашей стороны, - которым вменяется в обязанность протоколировать беседу. Затем протокол принято сверять, редактировать и подписывать, придавая ему тем самым статус официального документа. Впрочем, из этого правила допускаются исключения. Тем более, что дон Эскобар явился ко мне без советника, что указывало на его пожелание придать беседе доверительный характер. Учитывая в целом нормальный характер советско-испанских отношений, с моей стороны было бы бестактной перестраховкой настаивать на скрупулезном соблюдении писаных правил. Кроме того, возникал вопрос и о доверии ко мне лично. Но я находился на виду не первый год, был, как мне казалось, свободен от мелочной опеки со стороны КГБ и ОССС, да и что крамольное мог сказать мне испанский посол? Никогда ранее мне не приходилось злоупотреблять оказанным мне доверием и довольно часто случалось беседовать с иностранными дипломатами с глазу на глаз, - не все ведь случаи жизни можно уложить в прокрустово ложе протокола, а незапятнанная репутация предоставляла мне кое-какие гарантии личной безопасности. Кроме всего прочего, я был стреляный воробей и отлично сознавал, что, возникни такая необходимость, контрразведка легко записала бы на пленку все мои служебные и внеслужебные разговоры. Такие правила игры принимаются сторонами без лишних слов.