Старый добрый неон
Шрифт:
Я потратил почти два часа до принятия первой дозы Бенадрила, составляя от руки письмо сестре Ферн. В нем я извинялся за ту боль, которую может причинить мое самоубийство и фальшивость и/или неспособность любить, которые меня к этому привели, ей и отчиму (который был еще жив и сейчас проживал в округе Мэрин, Калифорния, где преподавал на полставки и участвовал в социальной работе с бездомными округа Мэрин). Также я воспользовался случаем письма и всей связанной с ним своеобразной безотлагательностью в стиле «последней воли», чтобы оправдать извинения перед Ферн как за манипулирование приемными родителями, из-за чего они поверили, что она солгала о той старинной стеклянной вазе в 1967, так и за полдюжины других случаев и недоброжелательных или фальшивых поступков, которые, как я знал, причинили ей боль и из-за которых я себя с тех пор плохо чувствовал, но никогда не видел возможности открыться ей или выразить искренние сожаления. (Оказалось, что есть темы, которые можно обсудить в предсмертной записке, но в любом другом дискурсе они слишком причудливы). Один пример подобного инцидента относится к середине 70-х, когда Ферн, проходя пубертатный период, перенесла некоторые физические изменения, из-за которых год или два выглядела полноватой — не толстой, но с широкими бедрами, грудастой и как бы куда шире, чем была в детстве — и конечно, она по этому поводу была очень, очень чувствительна (пубертатность, очевидно, также время ужасно яркого самосознания и трепетного отношения к образу тела), настолько, что приемным родителям стоило больших трудов не говорить ни слова о ширине Ферн или даже когда-либо упоминать темы, связанные с питанием, диетой, физическими упражнениями и т. д. И я со своей стороны никогда об этом тоже ничего не говорил, не прямо, но перепробовал всевозможные очень тонкие и косвенные варианты мучений Ферн так, что родители ничего не замечали и меня нельзя было бы обвинить так, чтобы в ответ я не огляделся бы с шокированным, скептическим выражением лица, будто понятия не имею, о чем это она говорит: например, быстро поднять бровь, когда наши взгляды встречались, если она просила добавку за ужином, или быстрое и тихое «Ты уверена, что в это влезешь?», когда она возвращалась из магазина с новой юбкой. Тот случай, что я помню живее всего, произошел в коридоре второго этажа в нашем доме, в Авроре, который был трехэтажным (считая
Теперь мы дошли до части, где я себя убиваю. Это случилось в 9:17, 19 августа 1991, если хочешь точное время. Плюс избавлю тебя от большинства приготовлений последних пары часов и возвратно-поступательного конфликта и сомнений, которых было много. Самоубийство противоречит стольким прошитым в природу человека инстинктам и побуждениям, что никто в трезвом уме не пойдет на него без долгих колебаний, интервалов, когда почти передумываешь, и т. д. Немецкий логик Кант был прав в этом отношении, люди практически идентичны в плане нашей прошивки. Хотя мы и редко это сознаем, мы по сути лишь инструменты или выражения наших эволюционных побуждений, которые, в свою очередь, выражают силы, что бесконечно больше и важнее, чем мы. (Хотя осознавать это — совсем другая история). Так что я даже не буду пытаться описать те несколько моментов того дня, когда я сидел в гостиной и проходил мощнейшие психические колебания туда-сюда, идти ли на это или не идти. Как минимум, эти колебания были исключительно психического рода и переложить их в слова заняло бы огромное количество времени, плюс это показалось бы каким-то клише или банальностью в том плане, что многие мысли и ассоциации были по сути теми характерными вещами, которые в итоге думают все, кто встречал неминуемую смерть. Например: «Это последний раз, когда я завязываю шнурки», «Это последний раз, когда я смотрю на каучуковое деревце на тумбочке», «Как приятно именно здесь вдохнуть полной грудью», «Это последний стакан молока, что я выпью», «Какой совершенно бесценный дар — этот совершенно обычный вид, как ветер хватает ветки деревьев и качает их туда-сюда». Или «Я больше никогда не услышу заунывный шум холодильника на кухне» (кухня и уголок для завтрака у меня прямо в гостиной), и т. д. Или «Я не увижу, как завтра встанет солнце, или как утром спальня постепенно проярчается и прочерчивается, и т. д.», и в то же время пытаться вспомнить в деталях, как солнце встает над сырыми полями и мокрыми на вид склонами I-55, что лежит к востоку от стеклянных раздвижных дверей моей спальни, по утрам. Был жаркий, влажный август, и если бы я пошел на самоубийство, я бы никогда не почувствовал возрастающую прохладу и сушь, какая начинается здесь к середине сентября, и не увидел бы падающие листья, и не услышал бы их шорох у краев двора за зданием S. & C. на Ю. Дирборн, или не увидел бы снег, или не забросил в багажник лопату и мешок с песком, или не попробовал бы идеально зрелой, нешероховатой груши, или не наклеил бы кусочек туалетной бумаги на бритвенный порез. И т. д. Если бы я зашел в ванную и почистил зубы — это был бы последний раз, когда я это делал. Я сидел так и думал так, глядя на каучуковое деревце. Все, казалось, едва трепещет, как трепещет отражение в воде. Я смотрел, как солнце начинает садиться за застройки таунхаусов строительной компании Дэриен на шоссе Лили Кэш, и осознал, что никогда не увижу, как завершатся новейшие дома и ландшафт, или что белые мембраны с надписью TYVEK на этих домах, трепыхающиеся на ветру, однажды скроются под виниловым сайдингом или отделочным кирпичом и подобранными по цвету жалюзи, и я этого не увижу или не проеду мимо, зная, что на самом деле было написано под очаровательными экстерьерами. Или вид из окна из моего уголка для завтрака на поля больших ферм рядом с застройкой, где распаханные борозды параллельны, и если высунуться и мысленно продолжить их линии дальше, они, кажется, умчатся вместе к горизонту, как выстрел из чего-то огромного. Ну ты понял. По сути, я был в состоянии, когда человек осознает, что все, что он видит, его переживет. Я знаю, что как вербальная конструкция это клише. Однако как состояние, в котором пребываешь — это нечто иное, можешь поверить. Когда каждое движение воспринимается с какого-то церемониального аспекта. Самая святость мира (то же состояние, которое доктор Джи попытался бы описать аналогиями с океаном и айсбергами и деревьями, ты, наверное, помнишь, как я об этом рассказывал). Это буквально где-то одна триллионная различных мыслей и внутренних переживаний, которые я испытал в последние часы, и я избавлю тебя от новых перечислений, потому как знаю, что в итоге это покажется даже глупым. А глупым оно не было, но также не буду притворяться, что оно было полностью естественным или подлинным. Часть меня еще просчитывала, разыгрывала — и это тоже было частью церемониального ощущения этого полудня. Даже когда я, например, писал письмо Ферн, выражая вполне реальные чувства и сожаления, часть меня замечала, какое милое и искреннее получается письмо, и предугадывало, какой эффект произведет на Ферн та или иная прочувствованная фраза, тогда как еще одна часть наблюдала, как мужчина в белой рубашке без галстука сидит в уголке для завтрака и пишет прочувствованное письмо в свой последний полдень в жизни, светлая деревянная поверхность стола трепещет от солнца, рука человека тверда, а лицо одновременно и темно от печали, и облагорожено решимостью, эта часть меня как бы парит надо мной и немного слева, оценивая сцену и думая, какое вышло бы замечательное и на вид искреннее выступление для драмы, если бы только мы все уже не видели бесчисленное количество подобных сцен в драмах с тех пор, как в первый раз посмотрели кино или прочитали книгу, из-за чего почему-то вышло так, что все настоящие сцены, как эта с предсмертной запиской, теперь кажутся настоящими и завораживающими только их участникам, а остальным — банальными или даже какими-то наигранными или плаксивыми, что, если подумать — что я и сделал, сидя в уголке для завтрака — довольно парадоксально, ведь причина, по которой такие сцены покажутся аудитории черствыми или манипулятивными, в том, что мы так часто видели их в драмах, и в то же время причина, по которой мы их так часто видели в драмах — потому что они действительно драматические и завораживающие и позволяют людям причащаться к очень глубоким, сложным эмоциональным реальностям, которые почти невозможно проговорить как-либо иначе, и в то же время еще одна грань или часть меня осознавала, что с этой точки зрения моя собственная главная проблема в том, что с раннего возраста я избрал существование с предположительной аудиторией моей жизненной драмы, а не в драме самой по себе, и что даже сейчас я смотрю и оцениваю качество и возможные эффекты своего предположительного выступления, и таким образом в конечном счете я был все той же манипулирующей фальшивкой, что пишет письмо Ферн о том, кем я был в жизни и что привело меня к этой кульминационной сцене написания и подписания и надписания адреса на конверте и приклеивания марки и складывания конверта в карман рубашки (полностью осознавая, какой отклик для всей сцены может вызвать его пребывание именно здесь, у сердца), чтобы бросить в почтовый ящик по пути к Лили Кэш Роуд и опоре моста, в которую я планировал въехать на машине со скоростью, достаточной, чтобы сместить капот и пронзить меня рулем и мгновенно убить. Из ненависти к себе не следует желание причинить себе боль или желание умирать в мучениях, и если я собирался умереть — лучше бы это было мгновенно.
Опоры моста и насыпи по сторонам дороги на Лили Кэш поддерживают шоссе 4 (также известное как Брэйдвуд Хайвей), которое нависает над Лили Кэш на эстакаде, настолько покрытой граффити, что большую часть уже даже нельзя разобрать (что, на мой взгляд, противоречит смыслу граффити). Сами опоры стоят прямо у дороги и шириной с эту машину. Плюс это пересечение находится на изолированном пути к окраинам Ромеовилля, где-то десять миль к югу от юго-западных границ пригорода. Настоящая глушь.
Туман у земли становится гуще с каждой секундой, пока не начинает казаться, что весь мир — это то, что освещают фары. Дальний свет в тумане не работает, от него только хуже. Можно, конечно, попробовать, но увидишь: все, что он делает — освещает туман, так что он кажется еще гуще. Это тоже своего рода небольшой парадокс, что иногда видишь дальше с ближним светом, чем с дальним. Ладно — а вон и стройка, и хлопающая мембрана TYWEK на домах, где, если действительно решиться, уже не увидишь, как кто-то поселится. Хотя больно не будет, будет правда мгновенно, это я могу сказать точно. Насекомые в полях почти оглушают. Когда смотришь, как в высокую кукурузу садится солнце, по сути, видишь, что это кукуруза поднимается с полей, словно тень чьего-то огромного силуэта. В основном комары, а так не знаю, кто там есть. Там целая вселенная насекомых, которую никто из нас никогда не увидит и о которой ничего не узнает. Плюс начинаешь замечать, что Бенадрил уже не помогает. Вся эта затея отвратно спланирована.
Ладно, вот мы и подходим к тому, что я обещал и в надежде на что ты вытерпел весь этот скучный синопсис того, что к этому привело. То есть, что такое умирать, как оно происходит. Да? Вот что все хотят узнать. И ты тоже, поверь. Пойдешь ли ты на это или нет, отговорю ли я тебя, как ты думаешь, что я буду отговаривать, или нет. Например, это не то, о чем все думают. Но дело в том, что ты уже знаешь, что это. Ты уже знаешь разницу между размером и скоростью всего, что проносится в тебе, и непропорционально миниатюрной частичкой того, что можно кому-то передать. Казалось бы, внутри тебя огромное пространство, полное тем, что иногда даже кажется сразу всем во всей Вселенной, но при этом, чтобы выйти наружу, ему приходится словно как-то протискиваться через такую маленькую замочную скважину, какие бывают под ручкой в старых дверях. Как будто мы все пытаемся разглядеть друг друга через маленькие замочные скважины.
Но есть и ручка, дверь можно открыть. Но не так, как ты думаешь. Но что, если бы ты смог ее открыть? Представь на секунду — что, если все бесконечно густые и непостоянные миры абсолютно всего каждого мига твоей жизни у тебя внутри теперь вдруг как-то совершенно открыты и наконец выразимы после твоей так называемой «смерти», потому что что, если теперь каждый момент и есть бесконечное море или интервал или период времени, в который все можно выразить или передать, и даже больше не нужен никакой организованный английский, можно, так сказать, открыть дверь и оказаться во всех комнатах всеми своими мультиформенными образами и идеями и гранями? Потому что слушай — у нас мало времени, вот уже Лили Кэш слегка идет под уклон и обочины дороги становятся круче и переходят в склоны, и можно разобрать очертания неосвещенного знака для фермерского рынка, который давно закрылся, последний знак перед мостом — так что слушай: Что ты, по-твоему, такое? Миллионы и триллионы мыслей, воспоминаний, противоречий — даже таких безумных, как эта, думаешь ты — которые вспыхивают в голове и исчезают? Их сумма или остаток? Твоя история? Знаешь, сколько прошло с момента, когда я тебе признался, что я фальшивка? Помнишь, ты смотрел на RESPICEM часов, что болтались с зеркала заднего вида, и проверял время, 9:17? А на что ты смотришь прямо сейчас? Совпадение? А что, если время вообще не прошло {1} ? Правда в том, что ты это уже слышал. И что все это такое. И что это то, что создает в тебе пространство для вселенных, всех бесконечных фракталов связей и симфоний из разных голосов, бескрайностей, которые ты не можешь показать другой душе. И ты думаешь, что вот из-за этого ты фальшивка, из-за какого-то миниатюрного осколочка, который видит кто-то еще? Ну конечно ты фальшивка, конечно то, что видят другие — вовсе не ты. И конечно ты это знаешь, и конечно пытаешься контролировать, какую частицу они увидят, раз это только частица. А кто бы не стал? Это и зовется свободой воли, Шерлок. Но в то же время именно поэтому так здорово ломаться и плакать на глазах у других, или смеяться, или говорить на непонятных языках, или молиться на бенгальском — это больше не английский, это не как протискиваться сквозь какую-нибудь щель.
1
Один из намеков на то, что в последовательном времени и том, как его переживаешь, есть что-то нереальное — это различные парадоксы предположительного прохождения времени и так называемого «настоящего», которое всегда разворачивается в будущее и создает за собой все больше и больше прошлого. Как будто настоящее — вот эта машина (неплохая машина, между прочим), а прошлое — дорога, по которой мы только что ехали, и будущее — освещенная фарами дорога впереди, которую мы еще не проехали, и время — это движение машины вперед, и точное настоящее время — это передний бампер машины, который разрезает туман будущего, так что есть сейчас, а через миг сейчас уже совсем другое, и т. д. Вот только если время действительно мчится — то с какой скоростью? И с какими темпами меняется настоящее? Видишь? То есть если мы измеряем временем движение или скорость — а мы так и делаем, и по-другому не можем — 95 миль в час, 70 ударов сердца в минуту, и т. д. — так как измерять скорость, с которой двигается время? Одна секунда в секунду? Бессмыслица. Нельзя даже сказать, что время течет или идет, тут же не столкнувшись с этим парадоксом. Так что задумайся на секунду: Что, если движения на самом деле вообще нет? Что, если все то, что ты зовешь настоящим, разворачивается в одну вспышку, эту первую, бесконечно малую долю секунды столкновения, когда ускорившийся передний бампер машины только начинает касаться опоры, точно перед тем, как бампер сомнется и сместит капот и тебя дико бросит вперед, а рулевая колонка пойдет назад, прямо в грудь, как будто ей выстрелили из чего-то огромного? То есть что, если на самом деле это «сейчас» бесконечно и никогда не пройдет в том смысле, в котором твой мозг предположительно прошит понимать прохождение, так что не только вся твоя жизнь, но и каждый человечески мыслимый способ описать и учесть жизнь вспыхивает в твоем разуме, как неон в форме связанных букв курсивом, которые так любят использовать предприниматели на знаках и окнах, в буквально неизмеримый миг между столкновением и смертью, когда тебя начинает бросать вперед, навстречу рулю, со скоростью, которую не сдержит ни один ремень безопасности — КОНЕЦ.
Так что плачь, сколько хочешь, я никому не скажу.
Но если бы ты передумал — это не значит, что ты фальшивка. Печально идти на это только потому, что ты думаешь, будто должен.
Но больно не будет. Будет громко, и ты почувствуешь все, но оно пройдет сквозь тебя так быстро, что ты даже не поймешь, что чувствуешь (что тоже некий парадокс, которым я мучил Густафсона — можно ли быть фальшивкой, если не знаешь, что ты фальшивка?) И в самый короткий миг огня тебе будет почти что хорошо, как когда у тебя замерзают руки, и вдруг вот огонь, и ты тянешь руки к нему.
На самом деле умирать не так плохо, но это длится целую вечность. А вечность не длится вообще нисколько. Знаю, похоже на противоречие или, может, всего лишь на игру слов. Но на самом деле, как выясняется, это вопрос точки зрения. Большая картина, как говорится, в которой это на вид бесконечное мотание туда-сюда между нами возникает, исчезает и снова возникает в тот же самый миг, когда Ферн помешивает в кипящей кастрюле, а твой отчим утрамбовывает табак в трубке большим пальцем, а Анджела Мид с помощью гениального приспособления, заказанного по каталогу, вычесывает с блузки кошачью шерсть, а Мелисса Беттс взволнованно задерживает дыхание в ответ на то, что, как ей кажется, сказал муж, а Дэвид Уоллес моргает, лениво просматривая фотографии из школьного альбома Авроры Вест С. Ш. 1980 и видит мое фото и пытается через свою маленькую замочную скважину представить, что же случилось, что же привело меня к гибели в жестокой автомобильной аварии, о которой он читал в 1991, какие же проблемы или боль заставили парня закинуться разрешенными препаратами и сесть в свой Корвет цвета электрик — у Дэвида Уоллеса вдруг возникает огромный и совершенно беспорядочный набор внутренних мыслей, чувств, воспоминаний и впечатлений из-за маленького фото парня, что учился с ним в школе на класс старше и ходил всегда с заметной, почти неоновой аурой учебного и атлетического превосходства и популярности и успеха у девушек, как и из-за всех до единого колких замечаний или даже незаметных жестов или выражения презрения, когда Дэвид Уоллес промахивался по Легионскому мячу или на вечеринке ляпал какую-нибудь глупость, и из-за того, каким впечатляюще и естественно свободным он всегда казался, как настоящий живой человек, а не неловкие, жалкие, застенчивые очертания или призрак человека, каким, как Дэвид Уоллес знал, он был в то время. Истинно славный парень, что далеко пойдет, которого Дэвид Уоллес в лучших человеческих традициях представлял тогда счастливым и нерефлективным и целиком неодержимым голосами, которые твердят, будто в нем глубоко внутри что-то не так, а у других все так, и что ему надо тратить все время и энергию, чтобы понять, что сделать и сказать, чтобы впечатлить хотя бы минимально нормального или приемлемого американского мужчину, и все это каждую секунду скакало в голове Дэвида Уоллеса 81-го года и двигалось так быстро, что ему так и не удалось ухватиться и побороть или оспорить или хотя бы по-настоящему хотя бы почувствовать хоть как-то, кроме как комком в животе, когда он стоял в кухне своих биологических родителей и гладил форму и думал, как он наверняка слажает и сделает страйк аут [11] , даже не успев ударить, или упустить простой мяч и раскрыть свою истинную жалкую суть на глазах этого хиттера с показателем в.418 и его по-ведьмовски красивой сестры и всех зрителей на раскладных креслах на траве у поля Легиона (которые, он был уверен, все равно уже разглядели его, фальшивку, из-за забора) — другими словами, Дэвид Уоллес пытается, в ту секунду, пока моргает, как-то примириться с тем, что у этого сияющего парня было что-то, что заставило его убить себя таким драматическим и несомненно болезненным способом — и хотя Дэвид Уоллес четко понимает, что клише о том, как нельзя полностью познать, что творится у кого-то внутри, древнее и безвкусное, и все же он в то же время очень осознанно пытается запретить этому пониманию осмеивать хотя бы попытку или заворачивать всю линию размышлений в некую вогнутую спираль, которая не дает ни к чему придти (с 1981, разумеется, прошло значительное время, и Дэвид Уоллес вышел после многих лет буквально неописуемой войны против себя с чуть большей огневой мощью, чем была у него во времена учебы в Авроре Вест), и вот более реальная, более выносливая и сентиментальная его половина приказывает другой половине замолкнуть, словно глядя ей прямо в глаза и говоря почти вслух: «Больше ни слова».
11
Страйк-аут — три промаха баттера подряд и последующее удаление с поля.