Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Я спросил как-то Андрея Синявского, что кажется ему страшней — снобизм или масскульт, элитарность или пошлость. Синявский ответил: «Конечно, снобизм — это ведь попытка воспарить без достаточных на то оснований. А пошлость — вещь такая же естественная, как тень, ее отбрасывает каждый предмет. Бывает пошлость марксистская, бывает христианская…». Естественность пошлости — да и вообще естественность тени — не оспаривается Андерсеном, и тем более Шварцем. Сны и тени, по Шварцу, в двоюродном родстве; тень спасительна в жаркий день и романтична в лунную ночь; очень возможно, что прав Шамиссо — и наличие пресловутой тени как раз и делает нас людьми. Важно только, чтобы тень знала свое место, то есть сознавала не только свою необходимость и естественность, но и свой паразитизм, вторичность, свою роковую несамостоятельность. Иначе получается
В обществе необходимы посредники и торгаши, исполнители и прилипалы, пошляки и пародисты; общество не существует без серых кардиналов и темных лошадок, без лжецов и укрывателей, — без всех, кто объединен всеобщим системным признаком: они не производят ценностей. И всем этим людям есть место в обществе, но они должны его знать — только и всего. Когда посредники начинают учить творцов, военные муштруют изобретателей, а охранники становятся главней оберегаемых,- как раз и возникает теневой мир, в котором к власти неизбежно приходят тени; и после того как они захватят власть, для них в самом деле пара пустяков оторвать голову мыслителю; проблема в том, что тем самым они обезглавливают себя. И вот мы видим на троне уже не преуспевающего администратора, великого махинатора, образцового бюрократа — а жалкое безголовое чучело, в ужасе дергающее лапками; и принцесса обиженно всхлипывает — «У всех целые мужья, а у меня вот это!».
А нечего было много на себя брать, только и всего. Без теней обходятся либо ангелы, либо вампиры. Но в том и состоит высшая мудрость, чтобы эту тень не холить, не растить и не обожествлять, провозглашая единственной сущностью вещей,- а вот именно что отбрасывать.
9 апреля 2010 года
Неправота
Маяковский застрелился ровно 80 лет назад, 14 апреля 1930 года, примерно в половине одиннадцатого утра.
Часто цитируется формула Мандельштама из статьи «О собеседнике». Он там набрасывается на строчку Бальмонта «Я не знаю мудрости, годной для других»: «Бальмонт оправдывается, как бы извиняется. Непростительно! Ведь поэзия есть сознание своей правоты. Горе тому, кто утратил это сознание. Он явно потерял точку опоры». Формула замечательная, но половинчатая. Поэзия — сознание правоты, да. Или неправоты. Предельно острое ощущение этих двух внутренних статусов, и только.
По этому критерию людей и следовало бы делить: одни рождаются с врожденным сознанием «право имеющих». Другие — с сознанием изначальной врожденной неправильности, неправомочности своего присутствия на свете.
Пастернак, формулировавший едва ли не лучше всех в ХХ веке, говорил Ивинской об Ахматовой: «Ей нужна правота, а мне — неправота». У некоторых — как у того же Пастернака — сознание неправоты может быть счастливым и гармоничным, у других — как у Цветаевой — порождает трагическую, но исключительно плодотворную гордыню: нужна и гордыня, чтобы переносить превратности. Цветаевское великолепное изгойство многих удержало и от самоубийства, и от соблазнительной низости. Есть счастливцы, родившиеся с сознанием уместности, с чувством величия собственной участи и преступности любых посягательств на него; тоже плодотворная позиция. Толстой говорил о Лермонтове: «Он начал сразу, как власть имеющий». И добавлял, что у Пушкина не было столь напряженного искания истины (и, добавим, ощущения врожденного права на монополию по этой части).
Так и делается, и делится русская поэзия: врожденное ощущение правоты (миссии, величия) — Державин, Лермонтов, Лев Толстой, Ахматова, Мандельштам, Солженицын, Бродский. Черта поэтов этого склада — «важность», без отрицательных коннотаций, в державно-державинском смысле. Неправота, тоже переходящая в ощущение избранничества, но отрицательное, «меченое» (избран, чтобы гнали,- как евреи избраны Богом),- Батюшков, Пушкин, К. Леонтьев, Блок, Маяковский, Цветаева, Слуцкий, Синявский, Лев Лосев.
У первых есть упомянутая Мандельштамом внутренняя точка опоры, для вторых она желанна, но немыслима (отсюда столь частый лихорадочный поиск ее вовне). Первые, кстати, гораздо реже бывают государственниками — им и без государства неплохо. Первым чаще подражают, они порождают школы и стройные
Маяковский — результат долгого вырождения русского дворянства, последний дворянин в русской поэзии («Столбовой отец мой дворянин, кожа на руках моих тонка» — столбовой, а не какой-нибудь жалованный!), а по большому счету и последний крупный революционер в ней: после него столь радикальных преобразований по части композиции, тематики, лексики — не было. Из дворян и получаются лучшие революционеры: они бескорыстны. Революционность Маяковского — как и всякий бунт дворянина — тоже, по сути, самоубийственна: он ведь по темпераменту — и генезису! — традиционнейший русский лирический поэт. Шкловский в злые минуты сравнивал его с Надсоном. Лиля Брик раздражалась: «Опять про несчастную любовь, сколько можно!»
Начинал он со стихов вполне традиционных, с размеров классических — так написаны не только ранние тюремные стихи, процитированные в «Я сам!», но и «Ночь», да и в поздних вещах дольник его все чаще тяготеет к нормальным ямбам, и лучшие куски поэм укладываются в прокрустово ложе тех же проклинаемых двухстопников-трехстопников: «Мальчик шел, в закат глаза уставя:». «Тверскую жрет, Тверскую режет сорокасильный „Каделяк“»… «Уже второй, должно быть, ты легла, в ночи Млечпуть серебряной Окою»… Его стих — не раскрепощение традиционной поэтики, а яростное насилие над ней; если все в мире так колет, и режет, и бьет под дых — пусть и строка сломается. «Долой ваше искусство, долой вашу любовь, долой ваш строй, долой вашу религию!» А другие, кроме «ваших»,- бывают? Он понадеялся, что бывают; что возможен другой мир — не такой, в котором его все хлещет наотмашь. Оказалось, что нет.
Революция была для него последним шансом, отсрочкой самоубийства; в марксизме он ничего не понимал и им не интересовался, Ленина воспринимал поэтически и метафизически, а может ли что-нибудь быть дальше от истины? Ленин — самая антипоэтическая фигура русской истории, сугубый прагматик с эстетическими вкусами провинциального прогрессивного педагога. Революционная утопия Маяковского — стерильная, безжизненная, похожая на операционную, что в «Летающем пролетарии», что в «Клопе»,- как раз и была такой реанимацией: хирургической операцией над умирающим. И умирающий протянул еще 13 послереволюционных лет, продолжая писать самоубийственные стихи вроде газетных или рекламных, но оставляя и хронику этого самоубийства — в гениальных трагических автоэпитафиях вроде «Про это», «Юбилейного» или «Разговора с фининспектором о поэзии». Какое там у Маяковского жизнеутверждение? Задушенный хрип, закушенный крик: «И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек…». Ничего, да? — для двадцать шестого года…