Стихи 1907-1925 годов
Шрифт:
"Свершилось что-то важное. Нет прежней Анни. Все, чем она пленила меня, все, не похожее на мою жизнь – кончилось. ‹…› И нет стихов. Иначе и не могло быть. Поэзия была выражением той, другой, угасшей, девической, безрассудной души… И я понимала с мучительной ясностью, что одна я не смогу идти дальше по тому пути, на который она завела меня. ‹…› И мне нужно пойти по другому пути – никто не оправдает больше так горячо и убедительно право свободы, страсти и красоты, – надо опять жить сурово, ответственно и искать себе другого…"
Надо ли было Герцык ломать себя и брать в руки настоящий нож, а не костяной – лишь для того чтобы понять: "Это не мое"?
И
Казалось бы, и тут неадекватность. Никто не спорит, умение бережно обращаться со словом – очень важно, но зачем такая аффектация? Пожалуй, что и незачем, и опять же, с этим бы смиренно согласилась и сама Аделаида Казимировна. Но мало ли примеров было, когда самая здравая, умная и правильная мысль не доходила до людей, воспринималась скучным и обыденным морализаторством, слезовыжимательным сентиментальным лопотанием, на которое можно только лицемерно покивать головой, вздохнуть и… тут же забыть? И напротив, как самые убогие по своему содержанию идеи и концепции находили невероятный отклик, благодаря умению их автора владеть словом. Но Аделаида Казимировна не была виновна ни в одном из вышепоименованных поступков – никогда о вещах важных и нужных не говорила она бездушно или нарочито слезливо, не опускалась ни до канцеляризмов, ни до дежурных слащавостей и красивостей, но и лживых идей не проповедовала прекрасным языком. Она говорила предельно серьезно – и воспринимать ее было можно только всерьез.
Но, помимо мечтаний и блужданий, было во внутренней жизни Герцык и еще одно, что почти сразу примиряет со всеми странностями этой личности – ощущение человеческого тепла и нежности к окружающим. Никогда «чудачества» Аделаиды Казимировны не были за счет близких. Они не отгораживали ее от реального мира, не делали ее глухой к чувствам людей, как, увы, очень часто бывает у «тонких и чувствительных» натур. Пусть общалась она с немногими – но их она любила преданно; пусть мир Аделаиды Казимировны был ограничен рамками семьи, дружеского круга и книг – но в этом мире никому не было неуютно.
Очень обаятельна Герцык в воспоминаниях и в стихах, посвященных ей – внешне невидная, чуть глуховатая, тихая и немногословная, ласковая и заботливая, хозяйка (вместе со всей сестрой, тоже писательницей) литературного салона, в котором уютно и приятно всем, обыденная и простая, чья простота,
Аделаида Казимировна находила верный тон и в разговоре о детях («Из мира детских игр», «Из детского мира», "Неразумная"). Говорила трогательно и нежно, умиленно, но не умильно, равно обо всех – о собственных детях и племянниках, и о героях книг, вдумчиво и любовно отмечала каждую мелочь, каждую незначительную детальку мира детства, всерьез, без взрослой снисходительной небрежности, воспринимая чувства ребенка, тем самым давая и читателям понять, как из детства вырастают внутренний мир взрослого.
По-видимому, Герцык принадлежала к редкому и непопулярному тогда типу – женщины-матери и сестры, не желающей или мало желающей "эмансипации" (ее свободу и так никто не стеснял) или "роковой любви". Она была воплощением чистого материнства, в ее жизни не было стремления к жадному и полнокровному женскому счастью, для которого дети – скорее помеха, чем радость. Вот уж воистину – идеальная женщина по Толстому!
И вот из этих тенденций, из двух, казалось бы, противоречащих друг другу составляющих – нежной внимательности к людям и погруженности в мир фантазии, из непрекращающейся борьбы между ними сложилась личность Аделаиды Казимировны Герцык. Отними хотя бы одно – не было бы ни повседневного, невидного со стороны героизма последних лет ее жизни в нищем Крыму, и не было бы потрясающего, парадоксального взлета творчества.
Не будь настоящей, а не декларируемой только, любви к людям, стремления ради служения им отвоевать себя у грез – не миновать было бы Аделаиде Казимировне увлечения великолепной и зловещей "музыкой революции", как увлекалась она сама страстными стихами Анны Виванти и как увлекся революцией Александр Блок. Или – бесконечных малодушных сожалений о прошлом, страха и неприкаянности, бессознательной полуживотной подлости, диктуемой инстинктом самосохранения, когда слетит весь флер "интеллигентности" и от прежнего прекраснодушия ничего не останется. Увы, и до этого могла дойти интеллигенция!
Не будь мечтаний и фантазий, из детства вырастающей религиозности, останься одно материнское чувство – не было бы поющей души, "вопреки всему". Послереволюционные бедствия выковали бы железное, само по себе почти религиозное чувство долга, суровое и безрадостное, насупленное и тяжелое, не признающее снисхождения и сентиментальности, упорное и до глумливости безбожное. Такой характер изредка встречается и ныне среди стариков, по чьей молодости прокатились танки Гражданской или Отечественной; он не может не внушать глубочайшего почтения – но нельзя и не сожалеть (хотя плевали они на нашу жалость!) о безрадостной безблагодатности этого героического поколения.
Не так у Аделаиды Казимировны. Годы страха и нищеты стали для нее временемлучших стихотворений, вдохновеннейших религиозных гимнов. Ушли утонченная прелесть ранних стихов, "шелест древних трав" и разноцветье мифа. Они не могли не уйти, ибо им было не место в этом аду, зато, уйдя, они уступили место молитвенной сосредоточенности духа, пронзительной ясности и пророческой простоте – одному из тех немногих вещей, которыми человек может противостоять ужасу нового века:
В этот судный день, в этот смертный час