Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

НА ЗАКАТЕ

На закате, у той же скамьи, как во дни молодые мои, на закате, ты знаешь каком, с яркой тучей и майским жуком, у скамьи с полусгнившей доской высоко над румяной рекой, как тогда, в те далекие дни, улыбнись и лицо отверни, если душам умерших давно иногда возвращаться дано. Берлин, 1935 г.

«Иосиф Красный, — не Иосиф…»

Иосиф Красный, — не Иосиф прекрасный: препре- красный, — взгляд бросив, сад вырастивший! Вепрь горный! Выше гор! Лучше ста Лин- дбергов, трехсот полюсов светлей! Из под толстых усов Солнце России: Сталин! (Марина Цветаева, пародия) 1937 г.

МЫ С ТОБОЮ ТАК ВЕРИЛИ

Мы с тобою так верили в связь бытия, но теперь оглянулся я, и удивительно, до чего ты мне кажешься, юность моя, по цветам не моей, по чертам недействительной. Если вдуматься, это как дымка волны между мной и тобой, между мелью и тонущим; или вижу столбы и тебя со спины, как ты прямо в закат на своем полугоночном. Ты давно уж не я, ты набросок, герой всякой первой главы, а как долго нам верилось в непрерывность пути от ложбины сырой до нагорного вереска. Париж, 1938 г.

ЧТО ЗА НОЧЬ С ПАМЯТЬЮ СЛУЧИЛОСЬ

Что за ночь с памятью случилось? Снег выпал, что ли? Тишина. Душа забвенью зря училась: во сне задача решена. Решенье
чистое, простое,
(о чем я думал столько лет?). Пожалуй, и вставать не стоит: ни тела, ни постели нет.
Ментона, 1938 г.

ПОЭТЫ

Из комнаты в сени свеча переходит и гаснет. Плывет отпечаток в глазах, пока очертаний своих не находит беззвездная ночь в темно-синих ветвях. Пора, мы уходим — еще молодые, со списком еще не приснившихся снов, с последним, чуть зримым сияньем России на фосфорных рифмах последних стихов. А мы ведь, поди, вдохновение знали, нам жить бы, казалось, и книгам расти, но музы безродные нас доконали, и ныне пора нам из мира уйти. И не потому, что боимся обидеть своею свободою добрых людей. Нам просто пора, да и лучше не видеть всего, что сокрыто от прочих очей: не видеть всей муки и прелести мира, окна, в отдаленье поймавшего луч, лунатиков смирных в солдатских мундирах, высокого неба, внимательных туч; красы, укоризны; детей малолетних, играющих в прятки вокруг и внутри уборной, кружащейся в сумерках летних; красы, укоризны вечерней зари; всего, что томит, обвивается, ранит; рыданья рекламы на том берегу, текучих ее изумрудов в тумане, всего, что сказать я уже не могу. Сейчас переходим с порога мирского в ту область… как хочешь ее назови: пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, иль, может быть, проще: молчанье любви. Молчанье далекой дороги тележной, где в пене цветов колея не видна, молчанье отчизны — любви безнадежной — молчанье зарницы, молчанье зерна. Париж, 1939 г. [6]

6

Стр. 260. Это стихотворение, опубликованное в журнале под псевдонимом «Василий Шишков», было написано с целью поймать в ловушку почтенного критика (Г. Адамович, Последние новости), который автоматически выражал недовольство по поводу всего, что я писал. Уловка удалась: в своем недельном отчете он с таким красноречивым энтузиазмом приветствовал появление «таинственного нового поэта», что я не мог удержаться от того, чтобы продлить шутку, описав мои встречи с несуществующим Шишковым в рассказе, в котором, среди прочего изюма, был критический разбор самого стихотворения и похвал Адамовича. Строки 26–27: расплывающиеся изумруды рекламы аспирина, находившейся на противоположном берегу Сены.

К РОССИИ

Отвяжись, я тебя умоляю! Вечер страшен, гул жизни затих. Я беспомощен. Я умираю от слепых наплываний твоих. Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней, но теперь я спустился в долину, и теперь приближаться не смей. Навсегда я готов затаиться и без имени жить. Я готов, чтоб с тобой и во снах не сходиться, отказаться от всяческих снов; обескровить себя, искалечить, не касаться любимейших книг, променять на любое наречье все, что есть у меня, мой язык. Но зато, о Россия, сквозь слезы, сквозь траву двух несмежных могил, сквозь дрожащие пятна березы, сквозь все то, чем я смолоду жил, дорогими слепыми глазами не смотри на меня, пожалей, не ищи в этой угольной яме, не нащупывай жизни моей! Ибо годы прошли и столетья, и за горе, за муку, за стыд, поздно, поздно, никто не ответит, и душа никому не простит. Париж, 1939 г.

ОКО

К одному исполинскому оку без лица, без чела и без век, без телесного марева сбоку наконец-то сведен человек. И на землю без ужаса глянув (совершенно не схожую с той, что, вся пегая от океанов, улыбалась одною щекой), он не горы там видит, не волны, не какой-нибудь яркий залив, и не кинематограф безмолвный облаков, виноградников, нив; и конечно не угол столовой и свинцовые лица родных — ничего он не видит такого в тишине обращений своих. Дело в том, что исчезла граница между вечностью и веществом, и на что неземная зеница, если вензеля нет ни на чем? Париж, 1939 г.

СЛАВА

И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях, и сижу, и решить не могу: человек это, или просто так — разговорчивый прах. Как проситель из наглых, гроза общежитий, как зловещий друг детства, как старший шпион (шепелявым таким шепотком: а скажите, что вы делали там-то?), как сон, как палач, как шпион, как друг детства зловещий, как в балканской новелле влиянье, как их, символистов — но хуже. Есть вещи, вещи, которые… даже… (Акакий Акакиевич любил, если помните, «плевелы речи», и он, как Наречье, мой гость восковой), и сердце просится, и сердце мечется, и я не могу. А его разговор так и катится острою осыпью под гору, и картавое, кроткое слушать должно и заслушиваться господина бодрого, оттого что без слов и без славы оно. Как пародия совести в драме бездарной, как палач и озноб, и последний рассвет — о, волна, поднимись, тишина благодарна и за эту трехсложную музыку. Нет, не могу языку заказать эти звуки, ибо гость говорит, и так веско, господа, и так весело, и на гадюке то панама, то шлем, то фуражка, то феска: иллюстрации разных существенных доводов, головные уборы, как мысли вовне; или, может быть — было бы здорово, если б этим шутник указывал мне, что я страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад, как раздваивающееся привиденье, как свеча меж зеркал, уплывая в закат. Далеко до лугов, где ребенком я плакал, упустив аполлона, и дальше еще до еловой аллеи с полосками мрака, меж которыми полдень сквозил горячо. Но воздушным мостом мое слово изогнуто через мир, и чредой спицевидных теней без конца по нему прохожу я инкогнито в полыхающий сумрак отчизны моей. Я божком себя вижу, волшебником с птичьей головой, в изумрудных перчатках, в чулках из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите и остановитесь на этих строках. Обращение к несуществующим: кстати, он не мост, этот шорох, а цепь облаков, и лишенные самой простой благодати (дохожденья до глаз, до локтей, до висков), «твои бедные книги,» сказал он развязно, «безнадежно растают в изгнанье. Увы, эти триста листов беллетристики праздной разлетятся — но у настоящей листвы есть куда упадать, есть земля, есть Россия, есть тропа вся в лиловой кленовой крови, есть порог, где слоятся тузы золотые, есть канавы — а бедные книги твои без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь, как базарный факир, то есть не без подлога, и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть. Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость, в захолустии русском, при лампе, в пальто, среди гильз папиросных, каких-то опилок, и других озаренных неясностей, кто на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной березы, поднимающей книгу на уровень свой? Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы твоей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей. В длинном стихотворении „Слава“ писателя, так сказать, занимает проблема, гнетет мысль о контакте с сознаньем читателя. К сожаленью, и это навек пропадет. Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве до конца, до небес доскрестись: никогда, никогда не мелькнет мое имя — иль разве (как в трагических тучах мелькает звезда) в специальном труде, в примечанье к названью эмигрантского кладбища, и наравне с именами собратьев по правописанью, обстоятельством места навязанных мне. Повторил? А случалось еще, ты пописывал не без блеска на вовсе чужом языке, и припомни особенный привкус анисовый тех потуг, те метанья в словесной тоске. И виденье: на родине. Мастер. Надменность. Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность европейская. Дача в Алуште. Герой.» И тогда я смеюсь, и внезапно с пера мой любимый слетает анапест, образуя ракеты в ночи, так быстра золотая становится запись. И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя, сонных мыслей и умыслов сводня, не затронула самого тайного. Я удивительно счастлив сегодня. Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе. Оттого так смешна мне пустая мечта о читателе, теле и славе. Я без тела разросся, без отзвука жив, и со мной моя тайна всечасно. Что мне тление книг, если даже разрыв между мной и отчизною — частность. Признаюсь, хорошо зашифрована ночь, но под звезды я буквы подставил и в себе прочитал, чем себя превозмочь, а точнее сказать я не вправе. Не доверясь соблазнам дороги большой или снам, освященным веками, остаюсь я безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами. Но
однажды, пласты разуменья дробя,
углубляясь в свое ключевое, я увидел, как в зеркале, мир и себя, и другое, другое, другое.
Уэльслей, Масс., 1942 г. [7]

7

Стр. 265. Строки 47–48: это предложение обращено к тем, вероятно несуществующим, читателям, которым могло бы быть интересно разгадать намек на связь между Сирином, сказочной птицей славянской мифологии, и Сириным, псевдонимом, под которым автор писал в период между двадцатыми и сороковыми годами, содержащийся в строках 45–47. Строки 75–76: подражание пушкинскому «Памятнику». Строка 91: анисовое масло употребляется в парфорсной охоте, чтобы намеренно сбить с пути собак, преследующих дичь.

«Вот это мы зовем луной…»

Вот это мы зовем луной. Я на луне, и нет возврата. Обнажена и ноздревата… А, здравствуйте — и вы со мной. Мы на луне. Луна, Селена. Вы слышите? Эл, у, эн, а… Я говорю: обнажена, как после праздника арена. Иль поле битвы: пронеслись тут бегемоты боевые, и бомбы бешено впились, воронки вырыв теневые. И если, мучась и мыча, мы матовые маски снимем, потухнет в этом прахе синем и ваша, и моя свеча. Наш лунный день не будет долог среди камней и гор нагих. Давайте ж, если вы геолог, займемся изученьем их. В ложбине мрак остроугольный ползет по белизне рябой. У нас есть шахматы с собой, Шекспир и Пушкин. С нас довольно. 1942 г.

ПАРИЖСКАЯ ПОЭМА

«Отведите, но только не бросьте. Это — люди; им жалко Москвы. Позаботьтесь об этом прохвосте: он когда-то был ангел, как вы. И подайте крыло Никанору, Аврааму, Владимиру, Льву — смерду, князю, предателю, вору: ils furent des anges comme vous. Всю ораву, ужасные выи стариков у чужого огня, господа, господа голубые, пожалейте вы ради меня! От кочующих, праздно плутающих уползаю, и вот привстаю, и уже я лечу, и на тающих рифмы нет в моем новом раю. Потому-то я вправе по чину к вам, бряцая, в палаты войти. Хорошо. Понимаю причину — но их надо, их надо спасти. Хоть бы вы призадумались, хоть бы согласились взглянуть. А пока остаюсь с привидением (подпись неразборчива: ночь, облака).» Так он думал без воли, без веса, сам в себя, как наследник, летя. Ночь дышала: вздувалась завеса, облакам облаками платя. Стул. На стуле он сам. На постели снова — он. В бездне зеркала — он. Он — в углу, он — в полу, он — у цели, он в себе, он в себе, он спасен. А теперь мы начнем. Жил в Париже, в пятом доме по рю Пьер Лоти, некто Вульф, худощавый и рыжий инженер лет пятидесяти. А под ним — мой герой: тот писатель, о котором писал я не раз, мой приятель, мой работодатель. Посмотрев на часы, и сквозь час дно и камушки мельком увидя, он оделся и вышел. У нас это дно называлось: Овидий откормлен (от Carmina). Муть и комки в голове после черной стихотворной работы. Чуть-чуть моросит, и над улицей черной без звездинки муругая муть. Но поэмы не будет: нам некуда с ним идти. По ночам он гулял. Не любил он ходить к человеку, а хорошего зверя не знал. С этим камнем ночным породниться, пить извозчичье это вино… Трясогузками ходят блудницы, и на русском Парнасе темно. Вымирают косматые мамонты, чуть жива красноглазая мышь. Бродят отзвуки лиры безграмотной: с кандачка переход на Буль-Миш. С полурусского, полузабытого переход на подобье арго. Бродит боль позвонка перебитого в черных дебрях Бульвар Араго. Ведь последняя капля России уже высохла. Будет, пойдем. Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером. Чуден ночью Париж сухопарый. Чу! Под сводами черных аркад, где стена, как скала, писсуары за щитами своими журчат. Есть судьба и альпийское нечто в этом плеске пустынном. Вот-вот захлебнется меж четом и нечетом, между мной и не мной, счетовод. А мосты — это счастье навеки, счастье черной воды. Посмотри: как стекло несравненной аптеки и оранжевые фонари. А вверху — там неважные вещи. Без конца. Без конца. Только муть. Мертвый в омуте месяц мерещится. Неужели я тоже? Забудь. Смерть еще далека (послезавтра я все продумаю), но иногда сердцу хочется «автора, автора». В зале автора нет, господа. И покуда глядел он на месяц, синеватый, как кровоподтек, раздался где-то в дальнем предместье паровозный щемящий свисток. Лист бумаги, громадный и чистый, стал вытаскивать он из себя: лист был больше него и неистовствовал, завиваясь в трубу и скрипя. И борьба показалась запутанной, безысходной: я, черная мгла, я, огни и вот эта минута — и вот эта минута прошла. Но как знать, может быть бесконечно драгоценна она, и потом пожалею, что бесчеловечно обошелся я с этим листом. Что-нибудь мне, быть может, напели эти камни и дальний свисток. И пошарив по темной панели, он нашел свой измятый листок. В этой жизни, богатой узорами (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами, будет в новом театре дана), я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой сегодняшний миг. Кембриджу Масс., 1943 г. [8]

8

Стр. 270. Строка 13: подражание некрасовской строке «От ликующих, праздно болтающих…» Строки 25–26: «Так он думал» — подражание пушкинским строкам «Так думал молодой повеса…» и т. д. Строка 64: до совсем еще недавнего времени на этой улице Парижа производились публичные казни путем обезглавливания. Строка 69: подражание описанию Днепра в «Страшной мести» Гоголя — «Чуден Днепр при тихой погоде…» и т. д.

КАКИМ БЫ ПОЛОТНОМ

Каким бы полотном батальным ни являлась советская сусальнейшая Русь, какой бы жалостью душа ни наполнялась, не поклонюсь, не примирюсь со всею мерзостью, жестокостью и скукой немого рабства — нет, о, нет, еще я духом жив, еще не сыт разлукой, увольте, я еще поэт. Кембридж, Масс., 1944 г.

О ПРАВИТЕЛЯХ

Вы будете (как иногда говорится) смеяться, вы будете (как ясновидцы говорят) хохотать, господа, — но, честное слово, у меня есть приятель, которого привела бы в волнение мысль поздороваться  с главою правительства или другого какого предприятия. С каких это пор, желал бы я знать, под ложечкой мы стали испытывать вроде нежного бульканья, глядя в бинокль на плотного с ежиком в ложе? С каких это пор понятие власти стало равно ключевому понятию родины? Какие-то римляне и мясники, Карл Красивый и Карл Безобразный, совершенно гнилые князьки, толстогрудые немки и разные людоеды, любовники, ломовики, Иоанны, Людовики, Ленины, всё это сидело, кряхтя на эх и на ых, упираясь локтями в колени, на престолах своих матерых. Умирает со скуки историк: за Мамаем всё тот же Мамай. В самом деле, нельзя же нам с горя поступить как чиновный Китай, кучу лишних веков присчитавший к истории скромной своей, от этого, впрочем, не ставшей ни лучше, ни веселей. Кучера государств зато хороши при исполнении должности: шибко ледяная навстречу летит синева, огневые трещат на ветру рукава… Наблюдатель глядит иностранный  и спереди видит прекрасные очи навыкат, а сзади прекрасную помесь диванной подушки с чудовищной тыквой. Но детина в регалиях или волк в макинтоше, в фуражке с немецким крутым козырьком, охрипший и весь перекошенный, в остановившемся автомобиле — или опять же банкет с кавказским вином — нет. Покойный мой тезка, писавший стихи и в полоску, и в клетку, на самом восходе всесоюзно-мещанского класса, кабы дожил до полдня, нынче бы рифмы натягивал на «монументален», на «переперчил» и так далее. Кембриджу Масс., 1944 г. [9]

9

Стр. 276. Строки 14–15: туристы, посещавшие советские театры, оставались под глубоким впечатлениием от увиденного там диктатора. Строка 35: вспоминается комическое заявление Сталина: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» Строки 44–48: здесь на мгновение появляются советский генерал и Адольф Гитлер. Строки 49–50: наша последняя остановка — Тегеран. Строка 52: мелкокалиберный советский поэт, Владимир Владимирович Маяковский, не лишенный некоторого блеска и хватки, но роковым образом развращенный режимом, которому верно служил. Строки 58–59: «монументален» рифмуется довольно точно со «Сталин», а «переперчил» забавным образом перекликается с фамилией британского политического деятеля в неряшливом русском произношении.

Поделиться:
Популярные книги

Газлайтер. Том 8

Володин Григорий
8. История Телепата
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 8

Контракт на материнство

Вильде Арина
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Контракт на материнство

Ненаглядная жена его светлости

Зика Натаэль
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.23
рейтинг книги
Ненаглядная жена его светлости

Санек

Седой Василий
1. Санек
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
4.00
рейтинг книги
Санек

Ты не мой Boy 2

Рам Янка
6. Самбисты
Любовные романы:
современные любовные романы
короткие любовные романы
5.00
рейтинг книги
Ты не мой Boy 2

Система Возвышения. Второй Том. Часть 1

Раздоров Николай
2. Система Возвышения
Фантастика:
фэнтези
7.92
рейтинг книги
Система Возвышения. Второй Том. Часть 1

Жития Святых (все месяцы)

Ростовский Святитель Дмитрий
Религия и эзотерика:
религия
православие
христианство
5.00
рейтинг книги
Жития Святых (все месяцы)

Его нежеланная истинная

Кушкина Милена
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Его нежеланная истинная

Князь Мещерский

Дроздов Анатолий Федорович
3. Зауряд-врач
Фантастика:
альтернативная история
8.35
рейтинг книги
Князь Мещерский

Предатель. Цена ошибки

Кучер Ая
Измена
Любовные романы:
современные любовные романы
5.75
рейтинг книги
Предатель. Цена ошибки

Ванька-ротный

Шумилин Александр Ильич
Фантастика:
альтернативная история
5.67
рейтинг книги
Ванька-ротный

Кодекс Крови. Книга VII

Борзых М.
7. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга VII

Хозяйка лавандовой долины

Скор Элен
2. Хозяйка своей судьбы
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.25
рейтинг книги
Хозяйка лавандовой долины

Облачный полк

Эдуард Веркин
Старинная литература:
прочая старинная литература
5.00
рейтинг книги
Облачный полк