Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
XV
После смерти моей бабушки дом ее принял другую физиономию. Стены оклеили новыми обоями. В кабинете дяди сделали деревянную перегородку вместо холстинных рам, за которыми стояла кровать его. Спальная моей бабушки совсем преобразилась: исчезла вековая ниша и все, что было за этой нишей, только щелка в дверях, ведущая в гостиную для подглядывания, осталась в том же нетронутом виде. Несомненно, все недвижимое имущество моей бабушки было заложено в ломбард. Старший сын ее и родной дядя мой, постоянно проживавший в Петербурге, Дмитрий Яковлевич Кафтырев, отказался от симбирского имения около шестисот душ, испугавшись долгов, на нем лежащих, и предложил его брату Александру, но и тот отказался; так оно и пошло на продажу с молотка. Дяде Александру Яковлевичу досталось село Смолеевка, в Ряжском уезде Рязанской губернии; теткам Вере и Анне деревни Артемьево и Костолыгино (в Тверской губернии);
Знаю, что все эти подробности никому не интересны. Кому какое дело, чем кто владел тому назад полвека или какие проедал доходы? Скажу только, что доходы моей матери и теток были весьма незначительны.
Конечно, никто еще из нас не чувствовал недостатка, так как жизнь была дешева. Из Смолеевки пастух пригонял баранов -- а из дальних деревень по-прежнему шли мороженые туши, поросята, мука, крупа, медь, толокно, грибы, пряники, холст и проч. и проч. Но и тетки мои, и мать моя для того, чтобы избавиться от ломбарда, должны были везти в Москву продавать бриллианты, доставшиеся им от моей бабушки. Сколько мне помнится, дележ домашнего скарба, в особенности меховых вещей, прошел не без спора. По крайней мере, я помню, что отец мой чего-то не хотел уступать или что-то такое ему не хотели уступить, он ворчал, но все эти споры или препирательства не доходили до ссор, и все наши семейные отношения оставались такими же, какими были и до смерти бабушки.
Доставшееся нам сельцо Лозынино, конечно, возбудило в отце моем желание поглядеть на это сельцо и заняться хозяйством. И вот, в одно прекрасное утро, мы сели в кибитку и на перекладных направили путь свой на Москву, добраться до которой было далеко не так легко и скоро, как в наше, железными дорогами сокращенное, путевое время. Потому ли, что я был старший сын, или потому, что чуткая мать понимала, как страстно я был привязан к ней, я всюду -- даже на богомолье, сопровождал ее с моей неизменной нянею Матреной. Так поехали мы вчетвером и в Москву, остановились в доме какой-то купчихи Деминой, недалеко от Сухаревой башни в переулке за Спасскими казармами. Что за особа была эта Демина (вдова), в каких таких отношениях она была к семейству Кафтыревых, почему она принимала, или, лучше сказать, считала за долг принимать у себя в доме семью мою -- покрыто мраком неизвестности. Меня это интересовало гораздо меньше, чем бассейн, полный воды, чистой как кристалл, проведенный из Мытищ на один из этажей Сухаревой башни, куда меня водили, или те картинки с карикатурами на Наполеона, которые украшали ту угловатую комнату, где в гостях у Деминой, на тюфяках, постланных на полу, ночевали мы.
Простясь с Деминой, разумеется, после закуски, пирога и кофе, в той же крытой кибитке через Троицко-Сергиевскую лавру двинулись мы за сорок верст от лавры в наше Лозынино. Помню, как долго и скучно тащились мы непроходимыми болотами, по бесконечным ухабистым гатям, окруженным кочками, тростниками, мелким лозняком и зажорами. Позднее узнал я, что русло реки Дубны извивается посреди этих самых болот, бесплодных и непроходимых. На их окраине -- или на черте весеннего разлива Дубны, на отлогой возвышенности, за несколько верст, увидали мы березовую рощу, что росла не далее, как в 200 саженях от нашей усадьбы.
XVI
Усадьба наша состояла из начатой постройки бревенчатого дома, или сруба с прорезанными окнами, почти что доведенного под кровлю. Кругом этого сруба лежали бревна и щепки. На дворе был старый небольшой флигелек, где, судя по всему, жил человек, привыкший к некоторой роскоши, но кто именно: мой ли дед или кто-нибудь из бар-помещиков времен Екатерины?
Во флигеле было всего только две небольшие комнатки и передняя, оклеенные когда-то очень яркими и не дешевыми французскими обоями; в одном простенке висело небольшое венецианское зеркало в старинной золоченой рококо раме, а на стенах были под стеклами сохранившиеся офорты -- изображения каких-то английских полководцев и государственных людей в костюмах 16-го и начала 17-го столетия. В обеих комнатках было по два небольших окошечка. В передней расположилась наша Матрена. Для моего отца и матери сколотили кровать и поставили ее в первой же комнатке, направо от входа. Тут же была и моя спальная (я спал на диване, подпертый стульями). Следующая вторая комната была нашей столовой.
Что же дальше?
Дальше я помню, что, ложась спать, я иногда не скоро засыпал и слушал, как отец мой, лежа на постели, опершись на подушку, а головой склонясь к столику, с сальной свечой и неизбежными щипцами для нагара,-- читал вслух моей матери "Историю Российского государства" Карамзина. Читал, как будто в руках его был Псалтырь или Священное писание, и сквозь дремоту мне слышалось беспрестанно повторяемое имя царя Иоанна и рассказы об его грозных и страшных казнях. Иногда отец мой вполголоса делал свои
Помню, что когда наступила жатва, я уходил в недалекое от нас поле. Отец мой считал снопы (не в этом ли и состояли все его хозяйственные хлопоты?), а я, если день был сильно ветреный, бегал как сумасшедший, растопырив руки, и махал ими, как крыльями, воображая, что они меня поднимут на воздух и я улечу (не были ли это самые поэтические минуты во дни моего деревенского пребывания в Лозынине?).
Припоминая такую завидную глупость, смею думать, что я был еще очень молод и наивен, но -- не странно ли,-- даже в эти наивные, ребяческие годы стоило мне увидать хоть сколько-нибудь смазливое женское личико, и я вдруг становился ниже травы -- тише воды и уже не позволял себе никакого дурачества.
Двор наш, широкий и заросший травой, был окружен небольшими постройками, старыми сараями, кладовой и амбаром. Помню, как староста подбирал ключи от одной из дверей и долго подобрать не мог. Когда, наконец, кладовая была отперта, стали выносить из нее сундуки и всякий хлам. Из всего вынесенного на божий свет больше всего мне памятен сундук с старинными допетровским почерком исписанными свитками. Как ни был я глуп, догадывался, что они были писаны еще при московских царях, и как ни был умен, не понимал, на что все это нужно, и к их сохранению не обнаружил никакого поползновения. Так все эти свитки и погибли: остались ли они лежать и догнивать в той же кладовой или они пошли на оклейку зимних рам -- не знаю. Несомненно, что и отец мой, учившийся в Нежине на медные деньги, так же как и я, ребенок, не понимал их значения, а мать моя, хоть и была гораздо образованнее моего папа, смотрела на все его глазами и с ним не спорила. Из числа грошовых драгоценностей, вынесенных из кладовой, едва ли не более, чем пожелтевшие документы, привлекли мое внимание сломанные стенные часы. Я ими овладел и, изучая их таинственный для меня механизм, так звенел, задевая за молоток, который когда-то бил часы, что надоел этим звоном отцу, и он прогнал меня изучать механизм часов куда-нибудь подальше от флигеля. Живо помню небольшой сад, который примыкал к двору. Двор был четырехугольный, и пруд, уже подернутый зеленью и окруженный со всех сторон в два ряда посаженными липами и березами, был такой же четырехугольный.
Когда я бродил по нашему запущенному саду и подходил к плетню, ко мне подбегали крестьянские мальчики, и я с ними знакомился, иногда перелезал к ним через плетень, и помню -- один из них не раз брал меня к себе верхом на плечи и пускался вместе со мною скакать галопом по щебню, вокруг недостроенного дома. Иногда мы играли в лошадки, и у меня была целая четверка босоногих коней. Мальчишки, которые со дня рождения своего не видали никакой господской ферулы, обращались со мной запанибрата. Один из них, рыжий и веселый, показывал мне язык или по-дружески бил меня по плечу. Меня как бы тянуло к ним и в то же время конфузило или коробило их такое вольное со мной обращение. Во мне просыпался барчонок, требующий по отношению к своей личности как бы некоторой субординации или уважения. Конечно, это чувство, которое не раз закрадывалось в мою душу, я ничем не обнаруживал, так как оно было инстинктивно, и я сам не знал -- хорошее ли это чувство или дурное. Во всяком случае, оно было простительно для мальчугана, выросшего среди крепостных и даже на себе не раз испытавшего их рабское растлевающее подобострастие. Разве Николка, сын Трофима, мог так вольно, так по-братски со мной обращаться? Разве отец, мать, даже нянька не отодрали бы его за ухо, если бы он осмелился высунуть мне язык или хлопать меня по плечу!
Так, во имя психологической правды, я сознаюсь, что, возясь с крестьянскими мальчуганами, я не раз морщился от того, что вовсе не внушал им ни малейшего уважения. Каяться в этом я не стану, потому что и теперь я потерял бы всякое уважение прислуги, если бы посадил ее у себя в кабинете. Не видел я прислуги, сидящей рядом со мной за обеденным столом, ни у Некрасова, ни у Чернышевского, ни даже у графа Л. Н. Толстого. Это не значит, чтобы они были спесивы; это значит только, что жизнь говорит одно, а теория или идеалы равенства -- другое. На почве воспитания, одинаковости умственного развития и таланта мы, слава богу, уже давно потеряли всякую сословную спесь. Князь Одоевский и прасол Кольцов могли сходиться и обедать за одним столом, как равный с равным. Только интересы науки, искусства и политики сближают людей всевозможных сословий. Всякое другое равенство до сих пор оказываться эфемерным. У каждого лакея есть своя спесь, и он сам не сядет за стол нанимающего его барина, хотя бы тот и приглашал его,-- не сядет и потому, что ему гораздо веселее обедать в своей компании с людьми одинаковых с ним понятий. Так истинное равенство только и зиждется на одинаковости воспитания, на возможности обмена идей и взаимного понимания.