Странники
Шрифт:
— Чем же он тебя?.. Ну-ка…
Амелька не ответил Он весь дрожал внутренним темным ликованьем: вот и хорошо, пусть будет казнь бандита местью за смерть Амелькиной матери. Осиновый в душу кол ему!
После ужина загустели шум, гвалт, перебранка. От темного угла, где дулись при огарке в карты, кричали:
— Грахв, грахв!.. Эй, Ванька! Наматывай в «стирки» мылиться!
Но Ваньке Графу не до карт: взглянул туда, ни слова. Вино не развеселило его, грустил,
— А знаешь, кто мне съестное, сладости, табак приносит?
— Кто? —
— Мать… Да, мать родная.
Слово «мать» Ванька Граф произнес с такой любовью, с таким благоговением, что захмелевший Амелька, взглянув товарищу в глаза, удивленно откачнулся от него и просиял весь.
— Прислуга, прачка… Вот кто моя мать, — тихо, отрывисто говорил Ванька Граф.
Багрово-красное, неприятное лицо его, обрамленное на подбородке редкой рыжей шерстью, становилось скорбным, вдумчивым; низкий лоб бороздили морщины житейских волнений; приплюснутый нос жалостливо пофыркивал, потел.
— Да, мать, старуха. Во всем свете одна она прощала мне все мои преступления. Никогда не отворачивалась от меня, не корила… Только плакала, жалела меня… предупреждала об опасности… кормила. Ванька Граф говорил медленно, с трудом, с внутренней болью. — Из последних сил тянула меня к учению. Не пошло впрок. Раз споткнулся. Снюхался с уркаганами. А как сбился с пути, заблудился. Не мог на дорогу выйти, на прямую. Затянуло болото, приключения, ухарство. Без дела стало тягостно, Хряешь по улицам, места не найдешь.
Голос Ваньки Графа сделался крепче, и сам он взбодрился чуть.
— Только при шухере оживаешь. На деле и после дела оживаешь. Жизнь расцветает. А потом засыплешься, поймают. Так вот и идет. Свобода, дело, кича, снова свобода, снова кича — тюрьма. Да, да. А мать… Эх, матка, матка!.. Страдает за меня, глаза от слез не просыхают, слепнет. А я не могу отстать. Понимаешь? Душа гниет. Варнак я, большой злодей…
Долго рассказывал про мать, про детство, про свои погромные дела. В его повествовании не было теперь мрачной хвастливости, которую он всегда проявлял в разговорах со своими, со шпаной. Теперь он говорил задушевно, просто, искренне, как бы рассуждая сам с собой в минуты горестного покаяния. Наконец, тяжело передохнув, спросил Амельку:
— А у тебя мать жива?
— Была жива. Недавно кончилась, — продрожал голосом Амелька.
С минуту помолчали, Амелька кряхтел.
— Ты мне люб. Хороший ты, — сказал Ванька Граф. — Сармаку хочешь?
— У меня маленько есть… Ну, дай. Граф подал ему бумажку в три червонца.
— На тебе три червячка. Я сармаком не дорожу. Амелька молча взял деньги, сунул в «квартиру», в карман штанов, завязал карман бечевкой.
— А вот нет ли у тебя «марафеты» понюшки две? — спросил он Ваньку Графа.
Тот испытующе посмотрел на него потемневшими серыми глазами, сказал:
— Брось, браток. Не дело это. Брось.
— Скучно очень. Тоскливо. Места не найду… — отвернулся Амелька, опустил голову
По коридору зашагали люди; в камере шум и крик взыграли пуще:
— Этап, этап идет!!
Надзиратель в синей форме, — рыжие усы вразлет, у пояса наган, — входя в камеру, скомандовал:
— Приготовься на этап! Москва, Ростов-Дон, Кавказ! Соловьев, Миколадзе, Петров, Миронов, он же Копейкин, Морозов, Арбузиков, Мура-Хаджи-Оглы, Логинов, он же Степанов, он же Чуднов!..
И камера сразу — как разрытый муравейник. Приготовленья, сборы, проводы. Быстро, в пять минут. Со всех сторон, как град, просьбы писать, порученья, пожеланья, ругань:
— Желаем освободиться!
— Спасибо!
— Пишите!
— Копчику поклон!
—… узнай… вследствие приговора…
—… хабала…
— Дурак…
— Сволочи!..
Окрик, резкий свисток, и — шагом марш — але.
Оставшихся, в том числе и Ваньку Графа с Амелькой, временно переводят в другую, менее просторную камеру, с нарами вместо коек и с «парашей», А сюда втискивают свежую «блатную рать», пересылаемых этапным порядком новичков. Их много. Теснота, негде разместиться. Человек десять из них вселяют в новую камеру Амельки. Все с гиком, с зуботычинами спешат занять нары.
Вскоре команда — спать. Мало-помалу наступает шершавая, в бреде, в стонах тишина.
Через окно голубоватым косяком падает на пол отблеск сильных электрических огней внутреннего дворика, за окном — мороз и воля.
9. ВАНЬКА ГРАФ УЗНАН
Ночью, в новой камере, подвыпивший Амелька несколько раз просыпался. Откроет глаза — спит или не спит — не знает. Возле него двое каких-то незнакомых молодцов. Амелька замычит, сплюнется. Молодцы быстро исчезают. Должно быть, сон. Под потолком мутнеет свет лампочки. Сумрак, похрапыванье, бред. Да, сон.
Сосед Амельки — неизвестный старикашка в трепаных штиблетах и с крестом на оголенной груди, ворочается, скребет бока, во сне ловит под рубахой паразитов. Амельке это противно, он чувствует укусы: то здесь, то там, по почесаться лень… Уснуть бы, забыться бы от жизни… И вновь открывает усталые глаза. Те же два парня, один — и клетчатой рубахе, другой — в синей старой блузе, оба беспоясые, быстро плывут мимо него скользящей, как привидения, походкой. Амелька поглядел им вслед и сразу же уснул.
Утром Амелька пробудился рано. Завязанный карман в штанах был вырезан, клеенчатый бумажник с деньгами исчез, Ванька Граф спал от Амельки на четвертом месте. Амелька не стал его будить, а подозвал старосту по камере — Федьку Оплетая.
— У меня ночью помыли деньги…
— Кто помыл? — деловито и строго спросил Федька Оплетай. У него отвратительное кривоглазое рябое лицо, заячья, надвое рассеченная, безусая губа. — Кто помыл?
— Вон те двое, — указал Амелька на лежавших у противоположной стены парней.