Странствия
Шрифт:
Мертвые легко поддаются обожествлению. Их жизнь и высказывания можно как угодно искажать, не боясь встретить отпор с их стороны. Однако “канонизация” Энеску при социализме кажется мне справедливой и достойной восхищения. Ибо хотя он служил королевскому двору, хотя он навсегда увез свою княгиню из Румынии сразу после прихода к власти коммунистов, как музыкант он оставался сыном своей страны. Пусть на древе его творчества прижились ростки из Парижа и Вены, наполнились они жизненными соками, почерпнутыми в родной Молдавии — в ее почве, ее душе, ее водах. Энеску стал своего рода объединяющим звеном между монархией и народной республикой, поскольку его значимость была ясна для обеих. Если бы он не уехал и воочию увидел переход от старого строя к новому, он едва ли был бы счастлив. Однако я сомневаюсь, что он был счастлив и в эмиграции. Разумеется, у него не было
Когда в мае 1946 года я впервые после войны приехал в Румынию, Михай (тот самый, что когда-то проехал мимо меня на белых пони) еще занимал трон (тот самый, на который я некогда нахально взобрался), и Энеску еще не эмигрировал. Страну оккупировали союзники, русские и американцы, но иностранное присутствие не мешало буйному цветению мирной жизни. А она в Бухаресте кипела: повсюду изобилие хороших продуктов, на улицах довольно плотное движение, самый воздух казался словно наэлектризованным жизненной активностью. Всегда любезные американцы одолжили мне армейский автомобиль, и я снова съездил в Синайю. Оказалось, что волшебство, запечатленное в моей памяти, нисколько не утратило силы: горы и лес, животные и растения — все слилось тут воедино, словно в первозданном Эдеме. (С тех пор Синайя пережила обычный упадок, связанный с туризмом: бетонные здания осквернили ее священную первозданность, а толпы людей нарушили неспешный ход времени.)
Король Михай устроил завтрак в мою честь и позже, когда я покидал страну, выделил мне почетный караул: он должен был стоять на страже в аэропорту два часа или даже больше, пока мы ждали транзитные визы для перелета в Швейцарию. Я, вероятно, был одним из последних иностранцев, которых принимали с такими королевскими почестями, ибо дни правления Михая были сочтены: коммунисты, вскоре его свергшие, уже собирали свои силы. Каждое событие они использовали для осуществления своего замысла, включая мой визит. Когда я согласился поиграть для рабочих, оказалось, что главное тут не музыка, но сделанная тогда фотография: она должна была подчеркнуть мою симпатию к партийным лидерам, и на следующий день ее опубликовали во всех газетах.
Я вполне понимал всю противоречивость происходящего, но эти события имели для меня меньшее значение, нежели встреча с Энеску, которого я видел в последний раз в Париже весной 1939 года. Он приехал за мной в аэропорт, и мы вместе отправились на машине в Бухарест, где по стечению обстоятельств я никогда раньше не бывал (Синайя находится на некотором расстоянии от столицы). Построенный на парижский лад, с элегантными каменными домами, стоящими вдоль бульваров, и проспектами, расходящимися лучами от площадей, город производил внушительное впечатление. Я сказал об этом Энеску. “Тише! — прошептал он, с заговорщицким видом прикрыв рот рукой. — C’est la Boue-qui-reste!” (Игра слов: “Это грязь, которая останется”.) Милый Энеску! Хотя за семь лет, прошедших с нашей последней встречи, его спина сгорбилась, у него по-прежнему всегда была наготове шутка. Действительно, он ни разу не дал повода усомниться в моих идеальных представлениях о нем как о музыканте и человеке. Он повез меня в дом княгини Кантакузино — маленький дворец, где, в отличие от роскошных покоев княгини с подушками, диванами, занавесями и гобеленами, он занимал “монастырскую келью”: голые белоснежные стены без единой картины, узкая железная кровать, одно окно.
Он влюбился в княгиню, когда был еще мальчиком, а она — замужней и преуспевающей дамой из аристократического общества. В середине 1930-х годов верность, которую Энеску хранил ей всю жизнь, увенчалась узами брака (к тому времени ее муж умер, а она, больная и несчастная, нуждалась в постоянном уходе). Он приходил из своей маленькой комнаты в ее просторные покои, словно придворный менестрель, услаждающий музыкой изысканный вкус своей дамы и ее окружения. Эти домашние порядки казались особенно трогательными, потому что на публике царил именно он — идол и идеал для своей страны.
Никакое другое мое путешествие не могло сравниться с поездкой по Румынии в обществе Энеску — в отношении того неизменно восторженного приема, который нам оказывали. Это было празднество, оргия, прямо-таки исступленное
Мой приезд был для Румынии втройне символичен. Во-первых, как ученик Энеску, я был здесь на особом счету и заранее мог рассчитывать на самую теплую встречу. Во-вторых, во мне видели представителя Америки — страны, благородно проливавшей кровь ради свободы Европы, страны, вселявшей в людей надежды на лучшее будущее. В-третьих, я еврей. Бухарест был в то время еврейской столицей Европы, где нашли приют тысячи людей, которым удалось избежать ареста (не только в Румынии, но и во всех соседних странах). На тот момент там проживало двести тысяч евреев. Многие вскоре выехали в Израиль и в другие места, но тогда благодаря им оказанный мне прием приобрел какой-то мессианский масштаб. Когда в мою честь устроили службу в синагоге, все улицы вокруг храма были заполнены восторженными евреями — это событие, казалось, убеждало их, едва избежавших смерти, в реальности собственного существования.
Имея столь ошеломляющий успех, мы с Энеску выручили изрядную сумму денег, которая была разделена между Красным Крестом, еврейскими благотворительными организациями и фондом в пользу молодых румынских музыкантов. Я был несколько смущен, когда обнаружил, что аренду частного самолета, который доставил меня в Румынию и обратно, оплатили из тех же денег.
Энеску прожил еще девять лет — печальных лет изгнания, лишений, болезни (он страдал прогрессирующей слабостью позвоночника, которая сгорбила его спину). Снова поселившись на рю де Клиши, 36, он гастролировал, чтобы заработать на жизнь себе и княгине. Но его деньги и собственность, оказавшиеся в руках коммунистов, не приносили дохода, достаточного для того, чтобы содержать очаровательную квартиру на третьем этаже, где он давал мне уроки двадцатью годами ранее. Постепенно мебель была распродана, рояль заменило пианино, а сами супруги переехали в маленькую темную квартиру на первом этаже. Сюда княгиня перенесла свой придворный уклад, урезанный, как и ее возможности, — на нем лежала печать изгнанничества и бессмысленности, но привычные ритуалы по-прежнему соблюдались.
Мне вспоминается случай в Нью-Йорке, когда княгиня Кантакузино принимала у себя узкий кружок приглашенных и Энеску играл для них. Хотя в то время он был уже страшно сгорблен, в его исполнении Geistertrio [14] чувствовались размах и духовная сила, достойные Бетховена. Это раскрывало очень важную тайну скрипичной игры: идея в ней может побеждать техническую беспомощность. Есть немало скрипачей, которые играют прекрасно, несмотря на огрехи в левой руке. Им есть что поведать слушателю, и они находят способы сделать это. Игра Энеску иллюстрировала родственный постулат: убедительность и вдохновение, однажды обретенные, остаются с музыкантом навсегда. Познав восторг общения с публикой, Энеску, больной и со слабеющим слухом, все еще демонстрировал непревзойденное мастерство. Так старик, неспособный к физической любви, может понимать ее глубже и лучше донести до других ее значение, нежели невежественный и сладострастный юноша.
14
Трио для фортепиано, скрипки и виолончели оп. 70 № 1 ре мажор Бетховена.
В Париже бельгийская королева Елизавета, обожавшая Энеску, могла бы окружить больного комфортом; вместе со мной и еще несколькими доброжелателями она решила помогать ему, но втайне, все время боясь, что гордость не позволит ему принять ни пенни. Увы, вскоре это начинание “разбилось о скалы”, отчасти из-за сопротивления княгини, отчасти из-за ненадежности некоторых лиц, посещавших ее дом. Бывая в Париже, мы с Дианой ежедневно заходили к Энеску, страдая от того, что так мало можем сделать для него, униженного стесненными условиями, — с гордой насмешливостью он, казалось, предпочитал их не замечать.