Страшное гадание (сборник)
Шрифт:
S.
Письмо пятое (чрез неделю)
Нет! я не из тех людей, над которыми смеются безнаказанно. Мне кровавыми слезами заплатит она за обман, если сбудутся мои подозрения… и соперник мой скорее обручится с смертною пулею, чем с Аделью. Но меня спросят, какое право имею я требовать отчета в склонностях Адели? Какие обязанности имеет она быть мне верною?.. О, конечно, никаких, если дело идет о наружных приличиях; но все возможные, все священнейшие, если добровольное слово есть закон для душ благородных. Я не обольщал ее притворством, не скрывал своего бурного характера, казался не таким, как должно быть, не таким, как желал бы казаться, но каков был в самом деле. Впрочем, эта неверность, может быть, есть создание моей ревности… одно желание нравиться!.. О, слабое сердце! жаждешь обмануться, чтобы не найти обмана в сердце Адели, – и конечно, я долго обманывал сам себя, но не меня обманывать другим!! Нет, моя участь решена. Разве не видел я ее замешательства, когда мы сходились с Эрастом
Он, кажется, ищет моей дружбы, кажется, он и жалеет меня!.. Какая обидная дерзость; я бы жалок стал самому себе, если б нуждался в сожалении моих врагов. Ненавидим или любим хочу я быть, ему не дружбы, а гибели моей искать должно! Жестоки жгучие мучения ревности: в солнце нет для меня отрады, и у ночи не вымолю я сна; ад во мне и вокруг меня.
Но если она в самом деле любит его? Тем хуже для них: я ли потерплю, чтобы он с усмешкою повел под венец ту, в которой любил я жизнь? Чтобы предпочтенный мне унижал меня своими к ней ласками, чтобы гордость моя ежеминутно язвилась двузначными взглядами, чтобы я стал баснею города… чтоб меня произвели в неудачные женихи? Нет, этого не будет! Я или он должен кровию своею связать союз соперника с Аделью, – далее что будет, то будет, но во всяком случае лучше жить памятью мести, чем иссыхать от мук ревности.
S.
Письмо шестое (чрез неделю)
Кончено. Через полчаса я стреляюсь с Эрастом – и насмерть: причину к тому найти было не мудрено. Жаль, Жорж, что тебя нет здесь, – мне бы многое
нужно тебе высказать; но желание не ковер-самолет, и потому я за глаза душевно благодарю тебя за твою нежную ко мне дружбу. Мало таких людей, как ты, и едва ли есть подобные друзья; я любил тебя, много любил!.. Слеза, которая упала теперь на письмо, вероятно, есть последняя жертва дружеству… – Завещаю тебе одну священную вещь – свою любовь к родине; живи для ней! Я сожалею лишь о том, что не для нее умру. Говорю, умру, потому что я решился ждать выстрела… я его обидел. К родным я написал – утешь их; оставляю своего Ивана – призри его. Если увидишь Адель, когда меня не станет, скажи ей, что я любил ее – и никого не мог ненавидеть. Секунданты здесь, пули пригнаны, пистолеты готовы; я еду – прости!
S.
Письмо седьмое (четыре дни после)
Я убил его, убил этого благородного, великодушного человека! Как он уговаривал меня, сколько жертв приносил моему счастию и своей чести, – я был неколебим: ложное честолюбие окаменило мое сердце, и слепая судьба влекла на убийство, на злодейство. Как не послушался я внутреннего голоса, меня обвинявшего! Да! так… и эта душевная тоска, залегшая на сердце накануне, разве не была отголоском будущих угрызений? И совершилось! Мы близились с двадцати шагов, я шел твердо, но без всякой мысли, без всякого намерения: скрытые в глубине души чувства совсем омрачили мой разум. На шести шагах, не знаю отчего, не знаю как, давнул я роковой шнеллер – и выстрел раздался в моем сердце!.. Я видел, как Эраст вздрогнул… Когда пронесло дым – он уже лежал на снегу, и хлынувшая из раны кровь, шипя, в нем застывала. Удалите, удалите от глаз моих эту картину, сдвиньте с сердца о ней воспоминание! Я кинулся к нему… он отходил… взглянул на меня без гнева, подал мне руку, прижал к устам ленту, которая навязана была у него на руке, – это был пояс Адели. «Адель!..» – произнес он тихо, и свет выкатился из очей – слушаем… пульс молчит; подносим к устам сабельную полосу – нет следов дыхания: он умер!
Сколько раз я слышал это слово равнодушно, но тогда этот звук голоса – как гора на меня обрушился. В забвении стоял я над хладным трупом Эраста и напрасно припоминал, за что убил его. Я чувствовал свое преступление и не находил ему вины, и напрасно искал извинения в своей страсти – она как будто развеялась с выстрелом, будто застыла в крови соперника. Мне казалось, напротив, что я убил лучшего друга, любимейшего брата. Наконец ужасный пламень совести осветил мой разум: какое право имел я быть судиею между жизнию и смертию? Какое безумство было требовать, что ни от кого из нас не зависело! Можно ли повелевать сердцу; как можно было бы его не любить? И она любила его, и конечно была бы с ним счастлива: мой бешеный нрав не сходился с ее кротким нравом. Но я из зависти разорвал венок ее счастия; думал, что в страстном любовнике забудет она убийцу любезного и в моих кровавых объятиях любовь к другому. Если ж бы он убил меня, – то пусть бы страшные сны отравили покой их, и моя тень везде бы их преследовала!.. Несчастный! Я позабыл тогда о себе, я не знал, что, готовя месть ему, обрек себя на отчаяние.
Я уже на гауптвахте. Военный суд наряжен… жестокое и справедливое наказание ждет меня; но что значит все это, когда Божий перст на мне тяготеет!.. Теперь ночь –
ЧАСЫ И ЗЕРКАЛО (Листок из денника)
Time steal on us and steal from us. [98]
Byron
– Куда прикажете? – спросил мой Иван, приподняв левой рукою трехугольную шляпу, а правой завертывая ручку наемной кареты.
– К генеральше S.! – сказал я рассеянно.
– Пошел на Морскую! – крикнул он извозчику, хватски забегая к запяткам. Колеса грянули, и между тем как утлая карета мчалась вперед, мысли мои полетели к минувшему.
Сколько приятных часов провел я у генеральши S.!.. Милая дочь, умное общество, занимательная беседа, приветливое обхождение, прекрасная дочь… Ах, боже мой, да это повторение! – поневоле приходится начинать и заключать ею – она была душой, а может, и предметом всего этого! Чад большого света не задушил в ней искренности, придворные блестки сверкали только на ее платье, но ее остроумие не имело в них надобности. Весела без принуждения, скромна без жеманства, величава без гордости, она
привлекала сердце очами и обворожала умы словом. Самые обыкновенные вещи, ею произносимые, принимали особую жизнь от чувства или мысли, выраженных лицом, от намека в одушевленных звуках голоса. Никто лучше ее не умел сливать светскую ветреность с сердечною мечтательностию и, храня строгий этикет модных приличий, повелевать меж тем модою – и отлично. Всегда окружена роем комаров – остроумцев, щеголей, – мотыльков и шпанских мух – богачей, она одна как будто не замечала ни приветов, ни воздыханий, ни взоров, ни вздоров, которыми ее осыпали. Стрелы паркетных купидонов отражала она своим веером – и самые меткие высыпались вон из корсета при раздеванье, вместе с лишними булавками. Не скажу, чтобы тщеславие, чтобы злословие – две стихии большого света – были ей чужды, нет! это едва ли возможно для всякой женщины и вовсе невозможно для дамы лучшего тона. Что бы заняло их дома? о чем бы стали они шептаться на балах, на съездах, на зрелищах, если б оставить в покое все репутации, все морщинки лиц и складки платьев, все ужимки и уборы присутствующих и все городские вести, изобретенные от нечего делать и повторяемые от нечего сказать? По крайней мере, она была тщеславна более по примеру, чем по сердцу; по крайней мере, насмешки ее были растворены каким-то добродушием: не уязвить того, о ком велось слово, желала она, а только развеселить того, кому рассказывала. Далека от амазонского тона многих столичных ровесниц ее, она терпеливо слушала лепетанье добрых, неопытных, доверчивых новичков – не превращая их в мороженое уничтожительным взором или словом, брошенным с высоты презрения, и ни одно умное словцо, ни одно острое замечание не оставалось без награды ее улыбки – кем бы ни было оно сказано.
Кладу перо и хладнокровно себя спрашиваю: не мадригал ли это, сочиненный моим сердцем? Не влюблен ли я? Но что значит это слово? Я так часто был влюблен, что, мне кажется, люблю только тех, в которых не влюблялся, – следственно, не разлюбил. Нет! это не сердечное пристрастие: чувства мои к ней были нежнее приязни – но тише любви. Я досадовал, бывало, когда безотвязные пустословы мешали мне поговорить с ней, но не ревновал. Не знаю, мои ли обстоятельства или опасение не получить полной взаимности удержали меня между небом и землею, – только я не надевал на себя пестрого колпака вздыхателей и, скрепив сердце, грелся, но не сгорал ее красотою. Бывало, часы летели и речь кипела ключом, когда она, сбросив светские узы жеманства вместе с тафтяными цветами и пышными регалиями скуки, возвращалась в домашний круг свой, будто сейчас из пелен природы. Как простодушно умна, как непритворно чувствительна тогда бывала она! Я никогда не забуду последнего вечера, проведенного с нею: четыре года отлучки и бивачная, разбойничья жизнь в горах Кавказа не сгладили о том воспоминания: все это, как вчера, у меня перед глазами.
Со мною не церемонились – я был у них почти домашний; и после обеда мать отправилась faire la cieste – немножко отдохнуть, чтобы не зевать на бале, на который собирались они. Мы остались у камина: брат ее, кавалерист, дремал под благодарным влиянием английских угольев и только порой побрякивал шпорами: видно, мысли его танцевали тогда мазурку. Старшая, замужняя сестра Софьи занималась счетом бисера для узоров кошелька; зато мы вдвоем говорили за четверых, и речь шла, конечно, не о слезах Андромахи. Слово коснулось живых картин, и я сказал, что многие дамы наши выигрывают в них безмолвием и неподвижностию, но что все мы теряли в вашем молчании, mademoiselle Sophie! Правда, вы были живою мыслию живописца; вы одушевили, возвысили ее собственным выражением и воображением; но одно движение, один звук вызвал бы искру восторга, который таился еще в немом созерцании!