Стрекоза ее детства
Шрифт:
Дверь скрипела от взмахов драконьев крыльев. Фио не могла сбежать. От этого ее удерживали люди по ту сторону двери, ее удерживал Шарль Фольке, она не была столь эгоистична и не могла допустить, чтобы все их усилия пропали даром. Она чувствовала себя лишь винтиком в огромном неведомом устройстве. Секундная стрелка стенных часов над дверью приближалась к роковому моменту. И он настал. И двери распахнулись.
Фио осталась стоять у входа, решительно отказываясь комментировать свои работы и даже пойти на них взглянуть, ссылаясь на то, что она должна встречать гостей. В квадратном холле все было как по шаблону: шаблонные люди, а пускали только таких, обменивались шаблонными словечками на шаблонные темы. Фио подумала, что эта очаровательная колония цивилизованных пингвинов с квадратными глазами все равно не увидит ничего дальше собственного носа. Она всматривалась в их лица, пытаясь отыскать притаившиеся в темных уголках
Фио ощущала себя изысканным угощением. Всем хотелось отведать ее присутствия, словно она была съедобна. В обожании есть что-то от утонченного каннибализма. Эти мужчины и женщины пожирали ее взглядами и хищно улыбались, их острые зубки поблескивали на фоне красных десен, а языки трепетали от возбуждения. Фио ни с кем не говорила, только вежливо отвечала на приветствия.
Имея особый дар полного незнания того, как следует себя вести в тех или иных обстоятельствах, Фио привычно доверилась окружающим. Ей представили кучу народа; в ее памяти оставалась разве что первая буква имени, кусочек лица, ухо, пиджак, ботинки. В конечном счете толпа слилась в одно чудовищное и разнородное существо.
Главный редактор какой-то газеты, чрезвычайно влиятельное лицо среди тех, кто поддается влиянию, поцеловал ей руку; у него самого было две руки, две ноги, один нос, в общем, все необходимое, и не было вроде причин сомневаться в его принадлежности к роду человеческому, хоть он и стрекотал, как сорока. Он что-то говорил, но слова его слишком быстро таяли в воздухе, и Фио не успевала улавливать их смысл. Его жена блистала нарядом от известного кутюрье — чистить строго в химчистке — и своими эстетическими взглядами, которым любое кипячение нипочем. Какая-то девушка предстала перед Фио с серьгой в ухе, с бежевой сумочкой и теплыми — из чистого кашемира — чувствами к художникам. Ее руку пожали несколько мэтров авангарда, а серые кардиналы арьергарда, чтобы не оставаться в долгу и переплюнуть соперников, пожали ей обе руки. Она также удостоилась нескольких поцелуев. Фио с большим трудом отличала представителей арьер- от авангарда: и те, и другие были абсолютно убеждены в своей правоте, на основании того, что их собратья-противники заблуждались. Одни обвиняли других в фашизме, а те отвечали им обвинениями в сталинизме. Все это забавляло Фио, однако от жестокости этих схваток ей было как-то не по себе. Она уже не раз убеждалась в том, что ни одно женевское соглашение здесь не властно.
В безликой толпе попадались и некоторые волки в овечьих шкурах, которых Фио уже встречала в последнее время.
Появился пожилой господин величавого вида, с тростью в руке и надменной маской на лице, вылепленном множеством пластических операций. Взгляды присутствующих устремились ему вслед. Гранвель нахмурился, раздраженный тем, что кто-то крадет причитающееся ему внимание. Он тут же покинул холл и прошел в выставочный зал. А Фио хотелось лишь одного — съесть блин у Миши Шимы. Хотя ее и тошнило от одной мысли о еде, несмотря на это, она изо всех сил старалась сосредоточиться, чтобы как-нибудь материализоваться прямо там. Неизвестной болезни всегда предпочтешь известную; несварение желудка виделось ей сейчас благословенным убежищем, ибо его неприятные проявления могли бы отвлечь ее от настоящего, которое полностью вышло из-под ее контроля. Шарль Фольке уже был тут как тут и представил ей господина с тростью как основоположника какого-то направления с названием из нескольких слов, из которых Фио запомнила «модернизм».
Значит, это тот самый человек, который написал статью в ее защиту, опровергнув обвинения Серве де Каза.
В отличие от Алумбрадоса Гранвеля, который был прежде всего художником, а уж потом критиком и галерейщиком, Грегуар Карденаль был в первую очередь критиком и только потом галерейщиком и художником. Эти отличия лишь усиливали их взаимную ненависть. Когда Алумбрадосу Гранвелю исполнилось восемнадцать, он пообещал себе, что станет Пикассо или никем, и полностью себя реализовал, став-таки никем. У этого пустого места имелись свои поклонники, он часто мелькал в прессе и по телевизору, и, надо сказать, пользовался влиянием все же более устойчивым и заметным, нежели симптомы метеоризма. Желая прослыть интеллектуалом, он нападал на человеческую глупость.
Грегуар Карденаль относился к числу проворных хищников — этакое некрупное звероподобное пресмыкающееся, довольно хрупкого телосложения. На руках у него не хватало одного пальца — он потерял его на баррикадах во времена своей бунтарской молодости. У него были широкие загнутые когти, а гипертрофированный ноготь второго пальца левой ноги вообще имел вид устрашающего оружия. Его жесткий хвост торчал горизонтально, являя собой пример на редкость длинного позвоночного отростка, это позволяло ему перемещаться с удивительной быстротой и проворностью: именно так он набрасывался на свои жертвы, разрывая их
Он принадлежал к разряду просвещенных психопатов. Ему не грозило закончить свой путь в тюрьме или в сумасшедшем доме, скорее во главе какого-нибудь учреждения культуры или академии. Благодаря воспитанию и влиянию среды он научился сдерживать свои садистские наклонности. Он не был убийцей с оружием в руках не потому, что это плохо, а потому, что — и это гораздо хуже — такое убийство выглядит неподобающе. Он убивал словами, совершал свои гнусности на первых полосах газет, истреблял публично то самое искусство, верным рыцарем которого себя мнил. Он был готов многое принести в жертву искусству, не обращая внимания на то, что этим многим являлось само искусство. На торжественных церемониях, таких как коктейли и презентации выставок, он разил врагов своей улыбкой, в упор не узнавая знакомых, обдавал презрением и всячески использовал свое положение в отношении более молодых или менее именитых. Он заклинал смерть незримыми человеческими жертвоприношениями, жертвуя не во имя истины, а как раз ею самой, без колебаний меняя ее обличье как одежку, в зависимости от погоды. Его деятельность омрачалась лишь болезнью, которая постепенно умерщвляла его плоть. В его теле обосновался рак печени. Но это не сильно его пугало, поскольку всю жизнь он верил только в то, что отражается в зеркале. Причем он предусмотрительно избрал для себя особые зеркала — не те, для массового потребителя, что можно купить в магазине, а те, в которых он находил наилучшее, а значит, наивернейшее свое отражение: такими зеркалами ему служили газеты, телевизионные камеры и восхищенные глаза узкого круга его страстных поклонников. В них благодаря макияжу, свету софитов и мириад обожающих глаз на его теле не было видно никаких следов болезни.
И в прессе, и в обществе он считался страстным защитником искусства, потому что написал целую книгу под названием «Защита искусства»; он также слыл борцом за свободу, поскольку написал пламенное воззвание «Во имя свободы». Помимо безупречного вкуса он отличался мужеством, которое заставляло его сражаться с господством англосаксонской культуры, укрепляя тем самым господство своих друзей. Он не терпел, когда к произведениям искусства относились как к товару, но не настолько, чтобы ими не торговать, сколотив таким образом приличное состояние на торговле предметами искусства и собственными работами. Он воплощал собой тип свободного оригинала, эдакой ошибки природы весом в восемьдесят кило, включая трость.
В своем журнале «Estomac» он напечатал хвалебную статью о Герине Эскрибане главным образом потому, что риторическое искусство позволяло обнаружить некоторые озарения в его работах. К тому же он панически боялся вовремя не распознать великого художника, а потому не скупился на признания значимости и гениальности, чтобы уж точно не промахнуться. Ведь столько гонимых при жизни художников, которых забыли защитить, узнать и понять, вошли в историю, тогда как массу самых авторитетных лиц, восхвалявших претенциозные и модные бездарности, память потомков не сохранила.
Карденаль обратился к Фио с бесконечно долгой речью. Он говорил скромно и с любовью, в основном о себе, не переставая удивляться широте этой темы. Он рассказал ей несколько историй про Амброза Аберкомбри, которые якобы происходили на его глазах; увлекся и, разоткровенничавшись, признался в близкой дружбе с великими художниками прошлых десятилетий. Фио чувствовала себя неловко рядом с этим пожилым ироничным господином, у которого так хорошо подвешен язык. Она не знала, что ему сказать, и это было как нельзя кстати, поскольку Карденаль редко задавал вопросы, а когда с ним такое все же случалось, спешил на них ответить сам. В конце концов он бросил ее, как дикий зверь растерзанную и обглоданную добычу, насытившись и удовлетворившись демонстрацией собственного величия. Его образ задел сетчатку Фиониных глаз. Она моргнула, и он исчез, словно попавшая в глаз соринка. Во время этой односторонней встречи Фио хранила молчание, но иногда безмолвие таит в себе такие громы и молнии, что может легко испепелить сухие слова самых красноречивых ораторов.