Стрекоза на льдине
Шрифт:
— Я похоронил Алешу! Я похоронил Алешу! Его отец еврей! Алеша не крещеный. Он вашей веры. Твоей веры.
Это его звезда. Алешина звезда! Алешина звезда! Алешина…
Белое молоко. Белая скатерть. Белые занавески. Белая пеленка. Зямочка крепко сжимает ручонками мои пальцы. Пытается сесть. Я впервые чувствую его силу. Он кряхтит, сердится. Он не отвечает на мои агуканья. Он занят важным делом. Сколько сил Зямочка прикладывает к достижению своей цели. Мне хочется помочь ему чуть-чуть, но я сдерживаю себя. Сам. Он должен сам.
Дородная,
Раскрасневшийся после бани Степан Иванович тоже пьет парное молоко. Наслаждается… Украинка наклоняется к Зямочке:
— Какой красивый мальчик. Сколько ему?
— Три месяца.
— Крупный.
— Пять ему. Пять месяцев. Обезумела Рахиль после бомбежки, не помнит ничего.
Я с ужасом смотрю на Степана Ивановича.
— Три месяца Зямочке моему! Три! Он десятого июня родился.
— Он родился 24 марта.
— Нет! Нет! Нет!
Я больше не чувствую запаха молока. Я не вижу белой скатерти, белых занавесок, белой пеленки. Только гроздья винограда. Крупные, сочные. И в каждой виноградине сияет солнце.
— Что же ты, Рахиля, доченька, опять сознание потеряла. Нельзя так. Зямочка весь извелся. Кормить его юра. Он ведь, дурачок, от парного молока отказывается, только твое ему подавай, барину.
Открываю глаза. Степан Иванович гладит меня по голове. Белая скатерть. Белые занавески… Я вдруг отчетливо вспоминаю все. Все, до последнего мгновения. Как мы ехали в поезде, как ругались люди, как я отдала Насте Зямочку, как я взяла у Степана Ивановича Алешу и стала его кормить, как мы услышали гул самолетов и взрывы, как я шла по горной реке, как Степан Иванович бросал комья черной земли. И я все-все поняла. И горячие слезы обожгли мое лицо. И Степан Иванович понял, что мое безумие прошло. Я увидела боль, бесконечную боль в его глазах, но все же сказала:
— Если бы в ту минуту я кормила не Алешу, а Зямочку, он остался бы жив.
— Не плачь, дочка. Не плачь, родная. Он живой. Он рядом. Он всегда будет с тобой. Я никому никогда не открою эту тайну. Вот он, твой Зямочка, с черными ресницами, длинными, как у девочки.
Я прижимаюсь к теплой морщинистой руке старика и шепчу, шепчу древнюю еврейскую молитву, которой еще в детстве учил меня мой отец: «Шма Исраэль! Адонай Элогейну, Адонай Эхад…»
Я открыла дверь и обмерла. Передо мной в морозных клубах пара стоял Зямочка. Только огромный и взрослый. Те же синие глаза, те же брови, губы, подбородок с ямочкой. Никогда не видела я раньше, чтобы отец был так похож на сына… Или сын на отца. Да, так правильно. Сын на отца. Но я знала сначала сына, а потом… потом отца. Господи! Как я боялась этой встречи! И всего, что последует потом. Как я кляла себя за то, что написала ему, Лазарю, про Алешу тогда, три года назад, когда умер Степан Иванович. Умер у меня на руках в первую неделю нашего спокойствия. В Омске. Он задыхался и шептал, шептал: «Рахиля…
Напиши… напиши, что Зямочка… что Алешенька… живой наш мальчик… живой… здоровенький… Не лишай отца родного… Грех это… Напиши».
И я написала, и через два месяца получила ответ. И еще, еще. Много, много писем. Три года писем. Мне больше никто не писал. Никто. Только Лазарь.
…Он вошел весь ледяной, заиндевевший, огромный…
— Рахиля! Какая ты красивая! Родная!
И сразу обнял меня. И я почувствовала, что всегда знала его и жила с ним раньше вместе тысячу лет.
…Этот запах. Дурманящий, головокружительный. Удивительный. Запах его разгоряченного сильного тела. Его глухой шепот: «Рахиля, родная, спасибо тебе. Рахиля…» Он целует меня долго-долго до безумия и баюкает, баюкает на руках то меня, то Зямочку и поет, поет густым негромким басом. Русское, еврейское, белорусское. Какое счастье светится в его синих глазах. А я… я хочу запомнить хоть немного, хоть несколько слов из этих песен. Он шутит:
— Уеду, а ты будешь петь Лазаря.
Нет! Я не понимаю его слов! Не хочу понимать! Как он уедет? Куда! На войну? На смерть? В тот ужас, где я была три года назад…
…Я штопаю его гимнастерку. Я вдыхаю, вдыхаю этот запах. Вспоминаю старую девичью примету. Если шьешь, значит, пришьешь, навсегда будет твой.
«Не боишься?»
Лазарь смеется. Прижимает меня к себе, а потом берет и отрывает у гимнастерки рукав.
— Пришей, Рахиля! Пришей! На всю жизнь пришей твою и мою. На двести лет!
И Зямочка тоже пытается оторвать свой рукав:
— Меня тоже пришей.
Бегу к соседской бабушке Варваре, прошу козьего пуха, чтобы связать Лазарю носки и рукавицы. И вяжу, вяжу пушистую нежную пряжу. Я так загадала, если успею связать за три дня, успею до его отъезда, не ранят его больше. И вяжу, вяжу, как заколдованная принцесса рубашки из крапивы одиннадцати братьям-лебедям.
Золоченый свадебный шатер на палочках. Гриша склоняется ко мне:
— Рахиль, посмотри на самого счастливого в мире человека!
— Нет! Нет! Это я — самая счастливая в мире.
Раввин разбивает хрустальный фужер. Осколки… Осколки… Осколки. Гриша опускается на пол, пытается собрать, сложить.
— Гриша! Что ты делаешь? Это же символ! Воспоминание о разрушенном Храме.
Все исчезают. Никого нет. Ни отца, ни мамы, ни братьев, ни раввина. Только я и Гриша.
— Гриша! Ты не соберешь их. Они разлетелись! Маленькие, невидимые. Ты не склеишь, никто не может вернуть разрушенный Храм.
— Это наш Храм, Рахиль. Наш с тобой и Зямочкин.
Помоги мне! Помоги. Я не смогу один.
Опускаюсь на колени. Белое платье пачкается о грязный пол. Фата застилает глаза. Ничего не вижу. Только окровавленные Гришины руки, израненные стеклами.
Открываю глаза… Провожу ладонью по своим мокрым щекам, по черным Зямочкиным кудрям. Это сон.
Сон.