Стрекоза
Шрифт:
Севка обхватил голову руками, закрыл глаза и тихо застонал. С тех пор эта картина снилась ему несколько раз с различными интервалами: то раз в месяц, то раз в год, и чаще всего, когда он совсем о ней забывал. Но даже после длинных перерывов она непременно возвращалась к нему и переигрывалась заново, с размытыми или, наоборот, новыми подробными деталями. Иногда трагедия происходила почему-то с участием Севки, в таком случае пистолетное дуло наводилось прямо на него и нагло заглядывало бессмысленным пустым зрачком ему в глаза. Севка пытался увернуться, но было поздно, и он буквально чувствовал, как перед самым его носом воздух взрывался твердой волной оглушительного звука и падал в лицо жестким ударом сгустка алой крови и черной нестерпимой боли, после которой наступала жуткая тишина. В общем, было полное
В такие ночи он кричал во сне, а Серафима вскакивала с постели и, полусонная, в папильотках и шлепанцах на босу ногу, застегивая на ходу домашний халат и ежесекундно шепча: «Феулимо, феулимо! [3] », бежала на кухню и оттуда приносила ему стакан ледяной воды.
Севкины зубы цокали о стекло, он жадно глотал воду, смотрел на Серафиму блуждающим взглядом. В темноте ему казалось, что у нее на голове сидят сразу пять-шесть мертвенно-бледных бабочек-капустниц, которые шевелятся, вот-вот вспорхнут и улетят в окно. В висках у него гулко стучало, к горлу подступала тошнота, потом он долго и мучительно рвал и снова, как в горячке, пил ледяную воду, засыпал только через час-другой, чтобы наутро проснуться совершенно больным – в липком поту с лихорадкой на губах.
3
?????? ???! – Боже мой! (греч.)
Серафима терпеливо отпаивала его горькими травами, забывая переодеться, поесть и снять с головы папильотки, и, когда он засыпал, она долго молилась перед ликом святого Пантелеймона, по-гречески, как научила их с сестрой бабка Калипсо. Сквозь туман лихорадки Севка слышал поток щелкающих и прицокивающих звуков, часто неожиданно перетекающих в скользкие и гладкие, как морская галька, согласные, о которые упруго ударялись бегущие волны протяжных, певучих гласных. В этом потоке слышались и легкий соленый ветер, трепавший запутанные серебристые косы маслиновых деревьев, и крики чаек, зовущих своих собратьев на пир среди рыболовных сетей, и яркие блики высокого солнца, заливающего морскую гладь слепящим глаза сиянием. Было непонятно, откуда возникали эти образы в Севкином больном мозгу, но они приходили всегда, когда он изредка слышал греческую речь дома, по радио или в кино.
Ни Калерия, ни Серафима почти никогда не говорили на греческом, за исключением тех случаев, когда не хотели, чтобы кто-то третий понимал их разговор. Но в минуты Севкиных болезней Серафима, думая, что он ее не слышит, отодвигала занавеску, где почти в самом углу недалеко от окна висела икона святого, и сначала тихо, а потом громче и громче, так, что слышны были отдельные слова, горячо молилась. Это была маленькая, очень старая, выписанная маслом на почерневшем, изъеденном насекомыми дереве икона, почти потерявшая свои первоначальные краски. Изрядно потускневший и закопченный от лампадного масла – бабка Калипсо всегда жгла перед иконами свечи и лампады – рисунок скорее напоминал бежево-кирпичные размытые пятна, чем образ святого. Но если приглядеться, то в этих пятнах можно было различить лик молодого человека с кротким, проницательным взглядом, одетого в коричневый хитон. В одной руке у него была коробка с тремя отделениями, похожая на старинную шкатулку для драгоценностей, а в другой он держал длинную ложку с крестообразным наконечником.
Первый раз Севка увидел, что за занавеской что-то есть, когда был еще маленьким. Он случайно увидел эту «картинку» во время игры в прятки с соседским мальчиком Лешей Антиповым. Севка тогда спрятался за занавеску и, ожидая, пока Леша найдет его, от нечего делать посмотрел наверх, где и заметил картину на стене, и удивился, почему ее прячут. На его расспросы обе – и мать, и тетка – ничего не сказали, только попросили картину не трогать и никому про нее не говорить. Но Севка потихоньку занялся ее исследованием: дождался, пока обе уйдут за покупками, встал на стул и, чихая от пыли, скопившейся на занавеске и в темном углу, с любопытством рассмотрел картинку. Шкатулка и резная ложка в руках у юноши в кирпичном хитоне ему понравились больше всего, и еще ему показалось, что юноша был похож
То, что это была икона и что на ней изображен святой, он узнал многим позже, когда кошмарное ночное видение посетило его после рассказа Серафимы об убийстве матери. Севка спросил тетку, почему она стала говорить по-гречески, когда он полуспал в бреду (или это ему показалось), и она, смутившись и чуть потемнев лицом, глухо проговорила:
– Бабушка Калипсо икону подарила, держу как память о ней, а святого звать Пантелеймоном, он о больных молится, вот я с ним и разговариваю, пока тебе плохо, глядишь, и правда поможет.
– Так ведь никаких святых нет, сказки все это, так в школе говорят, – удивился Севка.
– Для кого сказки, а для кого – правда, – чуть обиженно сказала Серафима и нахмурила брови. Помолчав, она все же добавила: – А ты и не верь в сказки, Сева, тебе не положено, а я так, по привычке верю, как в детстве научили, если не тебе, то хотя бы мне помогает.
И вышла во двор покурить.
Севка подумал, что человеку свойственно верить в чудеса и сказки такие он, человек, сам про чудеса сочиняет, а если бы их не было, то было бы совсем скучно жить, вот и Матвейчук, художник, про иконы рассказывал, будто есть такие, что в темноте светятся, а другие будто плачут настоящими слезами. Только Севка этому не верил и воспринимал эти рассказы как попытку расцветить скучный человеческий быт словесным мифотворчеством. Для него Пантелеймон на иконе так и остался долговязым юношей со шкатулкой и резной ложкой в руках, странно напоминающим ему чертами лица мать и тетку, вроде дальнего родственника. А греческий язык с тех пор будил в нем картины залитого солнцем моря и одновременно воспоминания о ночных кошмарах. В нем было столько же светлого, сколько и черного, столько же красоты, сколько и печали, сочетания тайны и беспричинной тоски.
Больше к этой теме они с Серафимой не возвращались, а когда ему доводилось слышать уже знакомые свистящие звуки греческого, он нервно вздрагивал, как если бы наступал на ускользаюшую из-под его ноги змею.
VIII
Людвика росла девочкой хилой, но при этом усидчивой и жизнерадостной. Стараниями Клаши, пичкающей ее булочками с маслом и сыром, какао и пряниками с имбирем, и усилиями Штейнгауза, бравшего дополнительные часы в училище, а то и частенько подрабатывавшего репетиторством, она никогда ни в чем материальном не нуждалась, а под руководством матери получала и объем духовной пищи ровно такой, какой ей был положен как учительской дочке – в виде музыки, чтения и бесед об искусстве и литературе. Ей никогда не было скучно или не могло быть скучно, потому что ее день всегда был расписан до минуты.
Школа, уроки, после уроков кружки— танца, хорового пения, рисунка, немецкого языка, поэзии, – потом занятия музыкой с матерью, а математикой и физикой с отцом, опять школа, и опять все по кругу. Отдыхала Людвика редко, поэтому часто болела, простужалась, подолгу надсадно кашляла. Особенно донимали ее мучительные ангины, когда от боли она не могла глотать, и Клаша, по-прежнему приходившая к ним от Фантомовых несколько раз в неделю, убивалась, что Людочка, как она и многие другие называла Людвику, не может покушать сытной гурьевской каши на сливках, с маслом, толчеными орехами и вишневым вареньем с косточкой.
Ребенок сидел на кухне с теплым платком на шее, к лихорадочно горящему ротику девочки Клаша подносила ложку с дымящейся кашей, от которой по всей квартире так вкусно пахло, что даже Витольд Генрихович не мог спокойно проверять курсантские контрольные и править чертежи и время от времени заглядывал в кухню с пером или рейсфедером в руке, ожидая, когда же наконец его позовут к ужину, а Людвика не могла сделать ни единого глотательного движения, и Клаша тихо всхлипывала, утирая кончиком пестрой косынки слезы сочувствия и досады, и снова методично совала ей ложку с кашей, но все непременно шло назад.