Ступай и не греши
Шрифт:
— Да что с нее взять-то? Я ведь не Серебряный, чтобы водружать свое корыто на Вавилоне человеческих страстей и мучений. Нет, я желаю бороться с вами, Николай Дмитриевич, защищая Ольгу Палем вполне бескорыстно, не заботясь о личной выгоде. Искусство ради искусства — это, согласитесь, не так уж плохо звучит, если речь заходит о настоящем искусстве!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Член совета присяжных поверенных Санкт-Петербурга, Николай Платонович имел немалые права, и вскоре же состоялось его первое свидание с подзащитной — в тюрьме.
Вернулся он домой в подавленном настроении.
— Твоя
— Извольте кушать, — объявила господам служанка.
Карабчевский проследовал с женою к столу.
— Нравственность извечно зиждется в первоистоках формирования человека обществом. Прости, — сказал он жене, — но первый в жизни поцелуй — это ведь акт колоссального значения… Сегодня очень вкусный суп, — похвалил его Карабчевский и после долгого молчания вернулся к прежней теме разговора. — Я мучаюсь, Ольга, еще не ведая, с чего мне начать. Так, наверное, страдает писатель, ищущий первую строку своего романа.
— С чего же начнешь? — вопросительно посмотрела жена.
— Пожалуй, с появления Ольги Палем в Одессе…
Известно, что Карабчевский хорошо проницал предстоящие дела защиты, но речей никогда не готовил и не записывал, уповая едино лишь на силу своего творческого вдохновения. Он как бы незримо «писал» свою речь в голове… Мне думается, что, готовясь к процессу, Карабчевский поработал более тщательно и был гораздо ближе в поисках истины, нежели казенные следователи, истерзавшие Ольгу Палем посторонними вопросами, лишь увеличивая ее страдания.
— По сути дела, — рассуждал Карабчевский перед женою, — Ольга Палем, и без того уже достаточно истерзанная, подвергается новым оскорблениям, когда из ее души пытаются извлечь то, чем дорожит каждая женщина. Мною тяжело переживаются свидания с нею. Ольга Палем плачет, ее состояние, близкое к истеричности, требует внимания врачей, а не следователей…
Карабчевский заблаговременно распорядился, чтобы из Одессы в Петербург были вызваны в качестве свидетелей и фотограф Горелик, и Фаина Эдельгейм, содержательница публичного дома. Зато никакими клещами было не выманить на суд Александру Михайловну Довнар-Шмидт, и не потому, что она была повержена гибелью сына, а совсем по иным причинам. Накануне суда Карабчевский переговорил с П. Е. Рейнботом, которому предстояло выступать на суде поверенным гражданской истицы (то есть от лица матери убитого):
— Павел Евгеньевич, госпожа Довнар-Шмидт, невзирая на многие вызовы, конечно, на суд не явится, и я полагаю, что вашей истице просто нежелательно, чтобы ее поступки предстали перед судом общественности в самом неблагоприятном свете.
— Как сказать, — выгнул плечи Рейнбот. — Поймите же и вы материнское сердце, всю силу его отчаяния.
Карабчевский сказал, что материнские сердца иногда бывают излишне жестокими, порождая эгоизм в своих же возлюбленных чадах. В трагедии между сыном и Ольгой Палем во многом повинна именно она, сознательно сводившая молодых людей, эгоистично желая, чтобы ее сын избежал общения с непотребными женщинами. Результат оказался неожиданным и для нее!
— Мне было очень неприятно, Павел
— Вы меня просто убили, — сознался Рейнбот.
За день до суда Карабчевский снова побывал в тюрьме, из камеры Ольга Палем была доставлена в служебную комнату для адвокатов, Николай Платонович заранее заказал ужин в хорошем ресторане, подследственная с тихим удивлением обозревала диковинные яства, которых никогда в жизни не видела.
— Что это значит? Я… свободна?
— Завтра вы будете уже на свободе, а сейчас расслабьтесь, — внушал ей Карабчевский. — Можете даже выпить со мною вина, это нам не помешает. Сегодня я не стану тревожить вас своими вопросами, мы просто поговорим, как друзья по общему для нас несчастью. Вы нужны мне завтра бодрой и веселой… Кстати, я принес вам письмо, автором которого является маркер в бильярдном клубе, осужденный за воровство из карманов влиятельных игроков. Вот, послушайте, что писал этот жулик своей возлюбленной из тюрьмы…
«Дорогая! — писал тот. — Желаю, чтобы мое письмо не спасовало с волшебным треском, влетая в твою душу, как шар в лузу. Чувство мое не фукс, а крепкое, как сукно, туго натянутое на бильярде. Ты удачно срезала мое сердце и приперла к бортам мои лучшие намерения. Теперь, лишенный тебя, я мечусь по камере, словно шар между бортами. Жизнь опостылела, как пять очков на себя с приплатой. Надеюсь, наше будущее пойдет с легким накатом, без всяких клоп-штоссов. Но твоя измена поразит меня со всеми карамболями. Целую тебя столько раз, сколько очков в не разыгранной еще пирамиде…»
Карабчевский все-таки добился, что Ольга Палем стала смеяться, и на прощание он поцеловал ей тонкую руку:
— Будьте спокойны. Завтра во всем разберемся…
Я подозреваю, что он придумал и этого вороватого маркера, как и то, что письмо маркера сочинил он сам, ибо обладал немалым литературным талантом. Русский читатель знал его как поэта, прозаика и публициста… Не в укор Карабчевскому тогда писали, что, «обладая выдающимся искусством допрашивать свидетелей и экспертов, он часто переносил центр тяжести процесса на судебное следствие». Желательно, читатель, чтобы и у нас подражали этому примеру — пусть адвокат налегает в хомут, в который впряжены и следственные органы.
— Завтра, завтра! — всю ночь Ольга Палем не могла уснуть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
14 февраля 1895 года началось слушание дела.
«Встать, суд идет!» — надо встать как положено…
В публике, заполнившей весь зал, жадной до пикантных подробностей, связанных с порханием амуров над трупами, все внимание было обращено даже не на Чаплина, не волновал ее и скучный Рейнбот — она ожидала грозы, должной грянуть из-за отдельного пюпитра, за которым, внешне безучастный, сидел Карабчевский. Петербуржцы знали, что сейчас в этом человеке с густой шапкой темных волос незримо копится огромная взрывчатая сила убеждений, подобная пакету нобелевского динамита, столь модного в том времени, чреватом зарождением истребительных войн…