Sub specie aeternitatis
Шрифт:
Ведь понятия «законы», «нормы» насквозь рациональны, логичны, они применимы только к предметам рационализированным, имеют место лишь в той стихии, над которой господствует разум. Кант и кантианцы и хотят свести нравственную жизнь к подчинению разуму, его закону. Практический разум, все же разум, есть моральный законодатель, нормодатель. Что бы там ни говорили критицисты, но это есть самое крайнее выражение рационализма, при котором умерщвляется чувственная нравственная жизнь, отбрасывается всякий нравственный опыт, а мораль превращается в решение арифметической задачи по известным правилам. Но то, что называют нравственными переживаниями, не имеет ничего общего с рациональным решением заданных задач, с логикой, законностью и нормальностью, тут все в трагическом опыте, в трансцендентной чувственности. Кант по крайней мере признавал «радикальное зло» человеческой природы, и это ограничивало его моральный рационализм, но Виндельбанд возвращается к Сократу, забывая о своем иррациональном, которое, по-видимому, нельзя привести ни в какую связь с нормами.
И вот
Виндельбанд хочет укрепить автономность и суверенность морали, хочет моралью оправдывать все и вся, отдать нас в ее власть, в то время, как сама мораль нуждается в оправдании, самые «нормы» должны реабилитировать свою пошатнувшуюся репутацию. И это будет не так легко сделать. Мораль вовсе не так несомненна, как думают критические идеалисты. Мы ищем санкции высшей, чем моральная, санкции религиозной. Кризис современного сознания должен выразиться в переходе от рациональной, нормативной морали к сверхморальной и сверхрациональной мистике. Вверх от морали есть только путь к религии.
В «Прелюдиях» есть очерк философии религии под названием «Святыня» и статья «Sub specie aeternitatis», тоже о религиозных переживаниях. Виндельбанд, конечно, признает необходимость и важность религии, он, по всей вероятности, самый благочестивый лютеранин — так полагается немецкому профессору философии и идеалисту, такова уж традиция, таков уж признак порядочности. Все вмещает в себя новейшая идеалистическая система, и религия вошла в нее как будто бы целиком, но самого главного, единственного главного в ней нет. Виндельбандовское отношение к религии кажется непонятным и отвратительным в стране Достоевского и Льва Толстого. Люди нового религиозного сознания всегда предпочтут бунтующего атеиста-бого- борца, увидят в нем несоизмеримо большие религиозные глубины, чем в этой середине, все себе ассимилирующей и все умерщвляющей.
Виндельбанд пишет красиво, но пафос его представляется нам ложным и дешевым, когда он говорит: «Это вечное, всезначимое, за что я хватаюсь, чтоб найти себе твердую опору в потоке времени — пусть люди зовут его, как хотят! Я приближаюсь к нему, когда я в серьезном размышлении подчиняю свои мысли строгой норме и стараюсь понять ритм совершающегося, который, как пребывающее в изменении, есть сам отражение величия вечности; я переживаю его, когда высшие блага человечества заставляют сильнее биться мое сердце, и, когда, торжествуя победу над всеми моими желаниями, властно восстает во мне вечная заповедь; я наслаждаюсь им, когда я в бесстрастном созерцании впитываю в себя чистую картину вещей как она должна являться всем. Всегда все сводится к тому, что временное превращается для меня во вневременное, сущее в долженствующее быть. В вечности мы убеждены, когда из хаоса мнений мы спасается в холодную ясность науки, когда страстный напор наших желаний, замирает перед могучим сознанием нравственности, когда отрешившись от желаний, мы в блаженном покое склоняем утомленную пытливостью голову на лоно искусства» [143] . Религиозный пафос Виндельбанда — влюбленность в нормы, в правила! О вкусах, конечно, не спорят, но все же это уж слишком странный предмет для религиозной влюбленности. Обоготворение норм есть скверный суррогат религии. Нормы не заключают в себе религиозных надежд, их исключительная власть убивает надежду на абсолютную полноту вечного бытия. Трансцендентальная иллюзорность ведет к религии небытия. Правда, в статье о «Святыне» Виндельбанд говорит о трансцендентном, принимает его во внимание при обсуждении религиозной проблемы, но это какое-то странное недоразумение. Виндельбанд считает нужным все вместить, да и боится слишком уж радикального отвержения бытия, все же он верный лютеранин, и потому, забывая на минуту всю свою гносеологию, еще раз иррациональное бытие вводит с задних дверей. Застарелая болезнь европейской мысли, болезнь рационализма, сколько бы не подлечивали ее «критическими» паллиативами, приводит к окончательному кризису. Кризис этот, который ясно видим и в книге Виндель- банда, очень поучителен, но мы не можем и не должны ученически относиться к немецкой философии этой упадочной эпохи. Трансцендентному психологизму принадлежит
143
Стр. 310
К. ЛЕОНТЬЕВ — ФИЛОСОФ РЕАКЦИОННОЙ РОМАНТИКИ [144]
Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?..1'
144
Напечатано в «Вопросах жизни». 1904. Июль.
Надо подморозить хоть немного Россию, чтоб она не «гнила»...2"
К. Леонтьев
I.
Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой, неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве, хотя по дарованиям, по уму, по оригинальности они стоят многими головами выше признанных величин. Таков был Константин Леонтьев, самый крупный, единственный крупный мыслитель из консервативного лагеря, да и вообще один из самых блестящих и своеобразных умов в русской литературе. Катков был первым политическим публицистом консерватизма, тут он царил, но никогда он не был мыслителем, философом консерватизма. Катков — эмпирический консерватор. Первым и единственным философом консерватизма, и, вернее, даже не консерватизма, а реакционерства, был К. Леонтьев [145] .
145
В славянофильском лагере были выдающиеся мыслители, как, например, Хомяков, но старые славянофилы только наполовину консерваторы и во всяком случае не реакционеры. Эпигоны же их ничтожны и жалки.
Бедный Константин Леонтьев: его хуже чем не знают, самые образованные люди смешивают его со скучным классиком Леонтьевым, соредактором Каткова по «Русскому Вестнику»3'. Вот уж ирония судьбы! К. Леонтьев мечтал о политическом влиянии, хотел играть роль в качестве руководящего реакционного публициста, но в этом он не познал самого себя. Дирижером консервативной политики мог быть Катков, трезвый, позитивный, умело нащупывавший реальную почву под ногами, а не Леонтьев, романтик и мечтатель, проповедник изуверства во имя мистических целей, безумного реакционерства, граничащего с таинственным каким-то революционерством. К. Леонтьев не оставил приметного следа в истории русской мысли и русских духовных алканий. Для прогрессивного лагеря со всеми его фракциями он был абсолютно неприемлем и мог вызывать только отвращение и негодование, консерваторы же видели только поверхность его идей, схожую с катковщиной, и не понимали его мистической глубины, его безумной романтичности.
Но люди нашего склада должны задуматься над Леонтьевым, над печальной судьбой его. К. Леонтьев — страшный писатель, страшный для всего исторического христианства, страшный и соблазнительный для многих романтиков и мистиков* Этот одинокий, почти никому неизвестный русский человек во многом предвосхитил Ницше. Он уже приближался к бездне апокалиптических настроений, которыми сейчас больны многие из нас, и в христианстве он пытался открыть черты мрачного сатанизма, до того родного его больному духу. Леонтьев очень сложный писатель, глубоко противоречивый, и не следует каждое слово его понимать слишком просто и буквально.
В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия.
Это была сильнейшая страсть его жизни, и она не сдерживалась никакими моральными преградами, так как он брезгливо отрицал всякую мораль и считал все дозволенным во имя высших мистических целей. Была у Леонтьева еще положительная страсть к красоте жизни, к таинственной ее прелести, быть может, была жажда полноты жизни. За своеобразным, дерзновенным и жестоким, притворно-холодным стилем его писаний чувствуется страстная, огненная натура, траги- чески-раздвоенная, пережившая тяжкий опыт гипнотической власти аскетического христианства. Человек сильных плотских страстей и жажды мощной жизни влечется иногда непостижимо, таинственно к полюсу противоположному, к красоте монашества. Эстетическая ненависть к демократии и мещанскому благополучию, к гедонистической культуре, и мистическое влечение к мрачному монашеству довели Леонтьева до романтической влюбленности в прошлые исторические эпохи, до мистического реакционерства. Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе.