Суббота навсегда
Шрифт:
Прошли и мимо телеграфного столба, устойчивости ради галантно выставившего вперед ножку-подпорку — аж возьмет и следующим движением отвесит нам низкий поклон, проведя шляпой-репродуктором едва ли не по земле. «Солнышко светит ясное, здравствуй страна прекрасная» — уж больше не рвется из него в праздничный воздух, как то бывало в мое первомайское детство, которое с кем-то за ручку, с «баб Мань», например. Сегодня чувство праздника во мне мобилизуется песней «На тебе сошелся клином», например.
Столб с репродуктором (колоколом и внутри непристойной тычинкою), «Любимец
— А какие у вас еще бывают сновидения?
Я отвечаю, что страдаю бессонницей и много ночей вообще уже не спала. Там был также молодой врач с красными губами, словно разбитыми в кровь, его холодный взгляд сквозь пенсне обжигал, неприятный субъект… мужчин возраст красит. А то губы… И этот противный все настаивал:
— А все-таки? Ну, какой-нибудь еще свой сон расскажите.
— Не было, — говорю, — не было никаких, не понимаете, что я бессонницей страдаю. Это впервые, что я заснула за долгое время.
Он по-прежнему свое:
— Ну хоть какой-нибудь сон.
Да что же это за мучительство! Ему говорят: бессонница, уснуть не могу — а он: рассказывайте сны. Тут не сдержалась, бросаю ему:
— Много я ночек промаялась, все твоею божбой утешаючись.
Он — ха-ха-ха!.. Пенсне потерял! И который в летах посмотрел на него тоже с укоризной:
— Ну что вы, право, со своими снами. Мы, слава тебе Господи, не в Вене. Не гневайтесь, сударыня.
Тем не менее, приговорили меня к тому, чего я Вареньке не пожелаю. И — никому. Лучше тюрьма, лучше острог, чем заточение вместе с больными. Насилие, которому меня при этом подвергли, было чудовищным. «Папочка! Папочка! — кричала я, когда двое санитаров волокли меня по двору, в клочья превращая мое платье, до крови обдирая колени. — Заступись за меня! Мне больно!» Но он стоял в воротах, не шелохнувшись — видя, как меня истязали.
Истязания не прекращались и в палате. Санитары полны ненависти к тем, кого по законам и божеским и человеческим следовало жалеть более всех, живущих на земле. Нет худшего страдания, чем сознающее себя безумие — страх, что вот-вот начнется припадок, и еще больший — неизбежных затем побоев.
— Кому вы воздаете, — восстала однажды я — а началось с того, что один из санитаров вскрикнул, отдернув руку: «Она меня, собака, укусила!» — Эта собака укусила вас за палец — на то она и собака. Ее смех горше самого горького плача. Поглядите, глаза-то у нее, разве они смеются?
Но они не перестали ее бить и еще пригрозили мне тем же.
Я писала письма — папе. «Папочка, в утешение тебе, твоей любимой дочери Варе, а также твоей супруге (о недомерке я не говорю, нос не дорос, чтоб мне о нем говорить), так вот, всем вам в утешение спешу сказать, что я, кажется, разболелась
Однако если где и можно встретить по-настоящему интересных людей, так это в сумасшедшем доме. Поэтому «благословение тебе, тюрьма!» восклицаю я вслед за Достоевским — благословение тебе, сумасшедший дом! Где бы еще я могла познакомиться с моей Любочкой Гаркави, харьковчанкой, дочерью раввина, принявшей крещение? Только здесь, под тяжелыми сводами дворца скорби. В семье ее звали Цейтл, но при крещении ей было дано имя Любовь — так она хотела. Любовь была горбата, но душою стройна и прекрасна. Она уговаривала меня вместе с ней уйти из жизни — туда, где нет ни красивых, ни уродливых, ни мужчин, ни женщин. Я не соглашалась: как нет женщин! Душа ведь женщина. Недаром болезнь души, без различия того, кто болен, мужчина или женщина, остается болезнью женской. Мы спорили, обнявшись.
Это у нее, у моей Любы, училась я подвигу любви, это она подала мне пример, вступаясь за тех, кого влекли на расправу, именуемую процедурой — плачущих, упиравшихся.
— Вы поступаете не по-христиански! — кричала санитарам горбунья — с тем неистовством, что во все времена отличало пророков Израиля.
— Эти евреи будут учить меня христианству, — заметил один. Но Люба-харьковчанка, глядя на него, сказала с насмешкой:
— Один еврей когда-то уже учил вас, дураков, этому.
Навидавшись разных болезней, мы с Любой тоже стали постепенно врачами. Больных, следовавших нашим предписаниям, ожидало полное исцеление. Вскоре только и было что разговоров о новых врачах. К нам приходили на прием из других палат, а о Любиной доброте даже загадку сложили: маленькая, горбатенькая, всем дает, себе не берет.
— Смотри, сколько нам еще людям-то давать, не спеши, — уговаривала я Любу повременить с уходом из жизни, но она не соглашалась и убеждала меня последовать за нею, настаивая на своей правоте.
— Душа моей души, — шептала мне «маленькая горбатенькая», уткнув лицо в мои колени. — В синеве небес вечный праздник. Ты неправа, когда говоришь, что душа — женщина. Где нет мужчин, нету и женщин, и там мы бы могли пожениться. Отец наш небесный обвенчал бы нас под сводами Своей необъятной церкви.
— Но Он Отец, — возражала я. — Значит, мужчины там есть.
— Как ты не понимаешь, Отец — это не мужчина, Отец — это только в том смысле, что мы Его порожденье. Грамматически Он наш Отец.
— Почему в таком случае не мать?
— На земле наши души заточены, как в сераль — в наши тела. Сейчас мы дочери, а дочерям пристало чтить отцов. Но там, куда я отправляюсь, это будет не Отец и не Мать, а Великий Гермафродит.
Наша с Любой деятельность встречала недовольство, и, не имея другого способа ее прекратить, начальство поспешило Любу объявить излечившейся и поскорее выписать.