Судьба дворцового гренадера
Шрифт:
— Откуда ж мне знать, ваше высокоблагородие?
— Иконы писать… Удивился, поди? — Теперь Качмарев смотрел в упор на Иванова. — Да ты человек совестливый, может, и поймешь. Лет мне девять было, когда у нас в Кексгольме, где родитель мой унтером служил, часовню ставили, и повадился я глядеть, как живописец, отсюда, из Петербурга, подряженный, лики и одежды святых пишет в комнатке, рубленной при той часовне, где ризницу после поместили. Сижу, дышать боюсь, под руку ему смотрю. Увидел он мое восхищение и стал давать краски в чашках растирать, а потом досочку грунтованную и карандаш: «Вот, срисуй, малый, сначала все до капельки, а потом, коли сумеешь, и красок дам». Ну и счастье же было то исполнять! Полное всего мира забвение, какого после ни за каким делом не знал. Ни времени, ни места — одна та радость… И поверишь
Так и осталось то лето в памяти как светлый сон. Краски чистые — голубые, алые, желтые, — будто сами с кисти текут. Тишина в той комнатке при часовне была как в скиту. Птицы да пчелы за окошками и мы двое, почти всегда в молчании, без обид, без ругани… Вот и теперь, когда что-нибудь исполнить задалось, вышло гладко для роты и не было докуки от гренадер и жен ихних, вроде нонешних, — словом, когда на душе чисто, так и увижу во сне, будто пишу на досочке старцев седых в омофорах белее снега, глаза строгие, но и доброты полные. А то ангелов в золотых кудрях и под ними поля в цветах, а сзади радуга семицветная. Все какого, понятно, никогда написать бы не мог… Оттого-то нонче, когда по должности Эрмитажем или дворцом прохожу, то все и поглядываю, стараюсь подобное мечтам своим сыскать на картинах знаменитых живописцев, за которые тысячи рублей плочены. И для разговора про этакое со здешним художником одним знакомство свел, который в мастерской за театром картины поправляет, если покоробились, почернели или с полотна сыпаться грозят. Господином Митрохиным, Андреем Филипповичем его звать. Искуснейший мастер, я тебе скажу. Не раз заходил поглядеть, как на холст переводил одну старинную картину, которая на хвойной доске в Италии писана и от наших сырых погод да печных топок краской местами вспучилась. Сначала на лик ее несколько слоев бумаги осетровым клеем налепил и еще батистом заклеил, чтобы краски нисколько ворохнуться не могли. Потом, перевернувши ликом вниз, стал дерево рубаночком отстругивать, ножичком и осколком стекла до последнего волоконца сымать, так что осталась одна живопись, триста лет назад на доске писанная, да грунт под ней, который, рассмотревши, весь также дочиста снял. То все заняло полных недели две. Потом стал новый грунт наводить и каждый слой его просушивать. Под второй слой для крепости подвел кисею, под четвертый — уже холст. Только через два месяца после заклейки лика смыл с него батист и бумагу. Вышло, будто всегда на холсте была, и, говорят, теперь прочность у ней вечная… И замечу, что господин Митрохин, хотя девятый класс имеет, что капитану военному вровень, однако также из простых солдат вышел, одним талантом своим и трудами. Да и ты его видывал двадцать раз — седой, тощий, в очках и фрак в красках замаран…
Качмарев встал, за ним поспешно поднялся Иванов.
— Ну, возись со своим делом, а я пойду сочинять про белье носильное на всю роту, чтобы Екимов с утра перебелил для князя… Так вот: кому что по душе. Конечно, у меня место, про которое и мечтать не смел, — командир старшей гвардейской части. Но спроси нонче сам господь бог: «Хочешь ли, Егор, тут оставаться и в полковники при отставке быть пожалован или все начать с того дня, как в комнатке при часовне кисть в руки взял, в иконописцы выйти, а то, как Митрохин, чужое художество от гибели спасать?»— то и не знаю, что бы ответил… Вот, братец, теперь твоя череда при случае мне открыть, что тебе снится…
— А я, Егор Григорьевич, больше явью живу, редко сны вижу, — ответил Иванов и, заметив недоверчивый взгляд капитана, поторопился сказать: — Истинно так-с. Но про мечтания житейские от вас одного не скрою, когда пожелаете услышать…
…Миновали рождественские праздники с парадом 25 декабря в Военной галерее и крещение с торжественным водосвятием. А вечером этого дня происходил в Зимнем маскарад на двадцать тысяч гостей любого сословия, впускаемых раз в год без пригласительных билетов в парадные залы, был бы чисто одет да не пьян. Потом целую неделю меняли ковровые дорожки на лестницах, скоблили паркеты, сметали конфетные обертки, головные шпильки, обрывки лент и перчатки из углов, с карнизов. Миновал
В середине февраля, в воскресенье, после обедни в соборе, когда царская семья завтракала, прибыл курьер, какие приезжали из армии раза по два в неделю. Иванов дежурил в Белом зале и, выглянув в окошко, увидел, как ямская тройка осадила перед платформой пешего караула. Из тележки вылез офицер в шинели и, подхватив саблю, взошел по ступенькам Салтыковского подъезда. Когда тройка шагом тронулась к воротам, было видно, что над лошадьми поднимается пар. Пожалев загнанных коней, Иванов двинулся в обычный обход своего поста.
А через полчаса от лакея к лакею, от дежурного гренадера к гренадеру, среди чинов кавалерийского и пешего караулов прошел слух: курьер привез депешу о том, что в персидской столице тысячная толпа напала на русское посольство, убили посланника, всех его чиновников, слуг и казаков конвоя.
Едва дождавшись смены, Иванов на Комендантском сошелся с гренадером Крыловым, дежурившим при царских покоях, и спросил, правду ли болтают.
— Сам слышал, — сказал Крылов, — как государь дежурному флигель-адъютанту наказывали: «Скачи к Нессельроду, чтобы сейчас ко мне был. Надо им за такое преступление жару задать».
Переобувшись в уличные сапоги, Иванов пошел к Жандру, все еще надеясь, что, может, и Крылов чего спутал. Но из передней, где никого не было, заглянул в гостиную и уверился — все так и есть. Варвара Семеновна сидела на диване с опухшими от слез глазами, Андрей Андреевич ходил туда-сюда без кровинки в лице.
— Хорошо, что пришел, Иваныч, — сказал он вставшему на пороге гренадеру. — Сейчас к Николе пойдем, я там панихиду заказал… Представь — бревнами ворота разнесли, в дом ворвались, через крышу разобранную лезли. Всех в куски перерубили, растерзали. Один чиновник как-то спрятался и весть в Тифлис привез…
— А супруга Александра Сергеевича неужто с ними были? Аль они еще жениться не поспели? — спросил Иванов.
— Поспел, в сентябре еще. Но она будто в Тавризе, в другом городе персидском, оставалась, оттого что в тягости была.
Гренадер хотел спросить, при ком находился Сашка Грибов, но тут Жандр крикнул, чтобы подавали им шубы.
В церковь шли молча: двое господ, Иванов и четверо слуг.
«Сколько же лет покойному было? — соображал Иванов. — Немного за тридцать, раз в тысяча восемьсот двенадцатом году совсем молодыми служили».
Когда возвратились на Мойку и подали чай, Жандр сказал:
— И Сашка там же погиб. В депеше Паскевича, мне передавали, писано, что в числе убитых двое слуг посланника… Ох, Иваныч, какого удивительного человека Россия потеряла! Вот уж истинно: ум дипломата, прилежание к делам, талант писателя и сердце благородное — все дано ему было… И потянуло зачем-то на азиатов… Да не плачьте, Варвара Семеновна, душенька. Хорошо ли будет, коль и я зареву? Ведь мой друг лучший… Но подумать, каковы причуды судьбы! Вспомните, как радовались мы, что в двадцать шестом году его к суду не притянули, хотя столь близок с теми многими состоял. Ан осудили бы, и писал бы сейчас в темнице во славу русской словесности…
В этот вечер Иванов долго ворочался с боку на бок, зажмуривался, но сон не шел. Как живого видел Грибоедова: то верхом на проездках под Стрельной, рассказывающего про гусарские проказы, то на ковре под стогом сена, читающего свое сочинение, то за фортепьяно, надевшим на простреленный палец золотой чехольчик. И совсем недавним, похудевшим, загорелым, окрыленным счастливой любовью: «В Тифлис хочу поскорей. Я там наконец сердце оставил…»
А Сашка-то! Вот тебе и франтишка, пустомеля, хвастун. Узнать бы хоть, защищал ли Александра Сергеевича… И вот опять судьба: слуги Кюхельбекера и Одоевского живы, а этот, который собирался в главноуправляющие…