Судьба и грехи России
Шрифт:
Бесполезно было бы до конца этизировать аполлинический эрос Империи, которым живет Пушкин. Мы уже видели срыв военных строф «Кавказского пленника». Этот срыв неизбежен в песнях войны. На бранном поле Аполлону трудно сохранить благородство своей бесстрастной красоты. Где кровь, там торжествует стихия: «И смерть, и ад со всех сторон». Пушкин любил войну — всегда, от детских лет до смерти. В молодости мечта о военной службе, в
ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ
==147
тридцать лет, в Эрзерумском походе, мчался — единственный раз в жизни — в казачьем строю против неприятеля. За отсутствием военных впечатлений, всю жизнь возился с оружием,
Бесполезно поэтому видеть в Империи Пушкина чистое выражение нравственно-политической воли. Начало правды слишком часто в стихах поэта, — как и в жизни государства, — отступает перед обаянием торжествующей силы. Обе антипольские оды («Клеветникам России» и «Бородинская годовщина») являются ярким воплощением политического аморализма:
Славянские ль ручьи сольются в Русском море,
Оно ль иссякнет?
Это чистый вопрос силы. Самая возможность примирения враждующих славянских народов, возможность их братского общения игнорируется поэтом. И здесь, как в гимнеКотляревскому, Пушкин имеет против себя кн. Вяземского —и А. И. Тургенева. Зато можно представить себе, что былые друзья его — декабристы были бы с ним в этом отношении к польскому восстанию 1830 года. Имперский патриотизм был не менее сильной страстью революционеров 20-х годов, чем самое чувство свободы. Великодушное отношение к Польше императора Александра глубоко их возмущало. В этом нечувствии к Польше, к ее национальной ране, Пушкин, как и декабристы, принадлежал всецело XVIII веку.
Но если это так, если Империю нельзя очистить до значения нравственной силы, не разрушает ли она свободы? Каким образом Пушкин мог совмещать служение этим двум божествам?
Вернемся к «Медному всаднику», который дает ключ к пушкинской Империи. В этой поэме Империя представлена не только Петром, воплощением ее титанической воли, но и Петербургом, его созданием. Незабываемые строфы о Петербурге лучше всего дают возможность понять, что любит Пушкин в «творении Петра». Совестно цитировать то, что мы все помним наизусть, что повторяем ежедневно, как благие чары против тоски и смуты нашей жизни. Но,
==148 Г. П. Федотов
не цитируя, стоит лишь напомнить, что все волшебство этой северной петербургской красоты заключается в примирении двух противоположных начал: тяжести и строя. Почти все эпитеты парны, взаимно уравновешивают друг друга: «громады стройные», «строгий, стройный вид», «узор чугунный». Чугун решеток прорезывается легким узором; громады пустынных улиц «ясны», как «светла» игла крепости. Недвижен воздух жестокой зимы, но легок зимой «бег санок» и «ярче роз — девичьи лица». Как торопится Пушкин набросить на гранитную тяжесть своего любимого города прозрачную ясность белых ночей, растворяющих все «громады» ее спящих масс в неземном и призрачном. И даже суровые военные потехи марсовых полей исполнены «стройно-зыблемой», живой «красивостью». Пушкин, как и Николай 1, любил военные парады. Но, несомненно, они должны были по-разному воспринимать их красоту.
Империя, как и ее столица, для Пушкина, с эстетической точки зрения, это, прежде всего лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Она бесконечно далека от тяжести древних восточных Империй, от ассирийского стиля, в котором, например, послебисмарковская и современная Германия ищет воплотить свой идеал мощи.
Но эта эстетическая стройность Империи получает, —
ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ
==149
скает этим низким истинам омрачить ясность своего творимого Петра — подобно тому, как низость Екатерины, прекрасно ему известная, не пятнает образа «Великой Жены» в его искусстве. Низкие истины остаются на страницах записных книжек. В своей поэзии, включая и прозаическую поэзию, Пушкин чтит в венценосах XVIII века — более в Петре, конечно, — творцов русской славы и русской культуры. Но тогда нет ничего несовместимого между Империей и Свободой. Мы понимаем, почему Пушкину так легко дался этот синтез, который был почти неосуществим после него. В исторических заметках 1822 года Пушкин выразился о своем императоре: «Петр 1 не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения...» В другом месте назвал его «revolution incarnee» со всей двойственностью смысла, который Пушкин — и мы — вкладываем в это слово.
* * *
Свобода принадлежит к основным стихиям пушкинского творчества и, конечно, его духовного существа. Без свободы немыслим Пушкин, и значение ее выходит далеко за пределы политических настроений поэта. В известном «Демоне» 1823 года Пушкин дает такой инвентарь своих юношеских, — а на самом деле постоянных, всегдашних — святынь:
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь,
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь...
При видимой небрежности этого списка, он отличается исчерпывающей полнотой. Чем больше думаешь, тем больше убеждаешься, что к этим четырем «чувствам» сводится всеоткровенство — это его virtutes cardinales, говоря по-католически. Правда, это еще не весь поэт. Пушкину не чужды и virtutes theologales, на которые он бросает, намек в «Памятнике»: «милость к падшим». Чем дольше Пушкин живет, тем глубже прорастают в нем христианские семена (последние песни «Онегина», «Капитанская дочка»). Но «природный» Пушкин, — иначе говоря, Пушкин, созданный европейским гуманизмом, — живет этими четырьмя
==150 Г. П. Федотов
заветами: свободой, славой, любовью, вдохновением. Он никогда не изменяет ни одному из них, но если можно говорить об известной иерархичности, то выше других для него свобода и творчество. Он может во имя свободы указать на двери любви:
Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица...
И во имя ее же поставить славу рядом с рабством: