Судьба высокая 'Авроры'
Шрифт:
На Большом Сампсониевском проспекте, неподалеку от серого, в подтеках дома, где жил брат, Иван Чемерисов увидел разгромленную хлебную лавку. Окна, двери были выломлены, громоздились сорванные, искореженные деревянные полки, присыпанные комьями штукатурки. У входа поземка намела белый снежный барьер.
У брата Чемерисов застал нескольких рабочих. Они негромко переговаривались. По отрывочным фразам можно было кое о чем догадаться. Поминали конного жандарма, сбившего с ног рабочего. Кони затоптали рабочего насмерть. Жандарма стащили
"Началось, - сказал одни рабочий.
– Теперь пойдет..."
Обуховцы забастовали - все, тысяч четырнадцать. И на других заводах также. Значит, напор будет расти. Стало быть, и отпор будет остервенелый. Жандармы уже пулеметы на крышах расставили. А войска?
Один рабочий уверял: "Солдаты на нас руку не подымут. В своих стрелять не станут". Другой колебался: "Кто их знает?" Называли имя Чугурина{10}. Мол, Чугурин призывал брататься с солдатами, разъяснять им, что к чему.
А кто такой Чугурин - Иван Чемерисов не знал. И вообще больше ничего рассказать не смог. Засобирался в обратный путь, задерживаться побоялся. Брат только спросил его:
– А у вас как? Тихо? Глядите не проспите! Вместе надо...
– Что же нам делать, сидим за семью замками!
– вырвалось у Бабина. Попробуй разберись!
– Вот, - протянул Чемерисов Куркову прокламацию, извлеченную из потайного кармана.
– Дали на дорогу. Почитай, мол, своим.
Курков развернул тщательно сложенный листок, матросы сдвинулись теснее. Несколько секунд он молча всматривался в слова:
– "Листовка Петербургского комитета РСДРП". Слушайте!
Он читал негромко, но слова были сильные, горячие, казалось, они вырываются из кубрика, слышны далеко-далеко:
– "Жить стало невозможно. Нечего есть... Набор за набором, поезд за поездом, точно гурты скота, отправляются наши дети и братья на человеческую бойню.
Нельзя молчать!
Отдавать братьев и детей на бойню, а самим издыхать от голода и холода и молчать без конца - это трусость, бессмысленная, преступная, подлая.
Все равно не спасешься. Не тюрьма - так шрапнель, не шрапнель - так болезнь или смерть от голодовки и истощения.
Прятать голову и не смотреть вперед - недостойно. Страна разорена. Нет хлеба. Надвинулся голод. Впереди может быть только хуже. Дождемся повальных болезней, холеры...
Требуют хлеба - отвечают свинцом! Кто виноват?
Виновата царская власть и буржуазия. Они грабят народ в тылу и на фронте".
Курков перевел дыхание и продолжал:
– "Царский двор, банкиры и попы загребают золото. Стая хищных бездельников пирует на народных костях, пьет народную кровь. А мы страдаем. Мы гибнем. Голодаем. Надрываемся на работе. Умираем в траншеях. Нельзя молчать!
Все на борьбу! На улицу! За себя, за детей и братьев!"
Машинисты, собравшиеся в кубрике, понимали: огонь разгорается все жарче и жарче. Собственно,
Кое-где навстречу ползли трамваи, беспокойно звоня и прося пропустить их. Они как бы желали жить и двигаться по старому, заведенному когда-то порядку. Трамваи останавливали, опрокидывали посреди улицы, и это было вызовом заведенному порядку, обанкротившемуся, проклятому многотысячными массами голодных людей.
На подступах к центру все чаще путь преграждали заслоны полиции. Движение колонн замедлялось. Передние ряды вступали в перебранку со стражами закона.
– Ишь, толстобрюхие, ремни понавешали, в окопы вас гнать, а вы с бабами воюете!
Полицейский пристав, расставив, как циркуль, ноги, стоял насупясь и зло глядел на расходившуюся работницу. Его облегала тесная, светло-серая шинель, перехваченная, как бочка обручем, широким поясом.
– Наддай назад!
– прохрипел пристав.
Полицейские обнажили шашки, преграждая путь.
– Фараоны!
– понеслось из толпы.
Задние ряды нажимали. Лавина, затопившая улицу от тротуара до тротуара, надвигалась медленно, но неумолимо.
– Фараоны! Душители!
– гремели озлобленные голоса, а лица - гневные, скуластые, сведенные худобой - были полны решимости.
Полицейская цепь дрогнула, попятилась назад. Пристав что-то крикнул мордастому дворнику с номером на медной бляхе и нырнул во двор.
– Ура-а-а!
– взметнулось и понеслось по рядам.
Передние устремились в брешь. Расширяясь и набирая скорость, лавина хлынула к Невскому проспекту. В потоке бегущих были старые и молодые, мужчины и женщины, был даже один полицейский - без шапки, без сабли, с оттопыренными погонами. Он не мог выбраться из густой, взбудораженной толпы, она несла его, как щепку несет полая вода, и только испуг на лице выдавал смятение и беспомощность.
Невский, как море, вбирал бесчисленные людские реки, они текли из всех переулков, и этот широкий, сверкавший витринами проспект царских министров, дворянских особняков, золотопогонного офицерства, бобровых воротников впервые так победно шумел и колыхался во власти курток и картузов простого люда.
То тут, то там взметались полотнища кумача. К балкону второго этажа кто-то приколотил фанерный щит с надписью: "Хлеба!" Из ближнего переулка доносилась "Марсельеза". Опрокинутый трамвай превратился в трибуну для ораторов.