Судебные речи известных русских юристов
Шрифт:
Кто же в тяжком преступлении мужеубийства обвиняется, кого я защищаю?
Личность подсудимого в процессе, обстоятельства которого темны и запутанны, всегда представляется центром, привлекающим к себе особое внимание. Ее тщательно и всесторонне изучают. К сожалению, с некоторых пор в наши судебные нравы внедрилась пагубная и зловредная манера -- под видом "изучения личности", "характеристики подсудимого" так чернить обвиняемых, что нередко эти пресловутые "характеристики" оказываются нестерпимо обиднее и тяжелее самого обвинения. Границы этим "характеристикам", этим экскурсиям в область прошлой жизни подсудимых, этим мнимобиографическим "этюдам" нигде еще не намечены и зависят единственно от произвола и такта обвинителя -- "биографа"... Здесь я должен оговориться, что все высказанное мной по этому поводу всецело относится к предварительному следствию и к обвинительному акту, так как, хотя весь позорящий подсудимую материал предварительного следствия и был оглашен здесь, по требованию прокурора, полностью, мой почтенный противник, однако, нашел возможным в своей обвинительной речи обойти его деликатным молчанием.
Изображая личность подсудимой Максименко, автор обвинительного акта не удовольствовался последними страницами ее жизни, а пожелал перелистать всю ее биографию, не давая пощады никому и ничему. Не были пощажены даже родственники по восходящей линии. Так, обвинительный акт повествует, что отец подсудимой был чернорабочий, впоследствии "случайно" разбогатевший, и что мать ее весьма пристрастна к крепким напиткам... Подсудимая характеризуется как легкомысленная, ветреная, чуть не ежедневно меняющая свои привязанности, со "странным по природе и невоздержанным по части половых влечений характером...". Я не стану уже говорить о том, что обвинителем-биографом упущен был из виду
Материалом для "биографии" и "характеристики" подсудимой послужили свидетельские показания пяти лиц: Елизаветы Максименко, Левицкого, супругов Дмитриевых и Португалова. Каждый, полагаю, согласится со мной, что все показания эти заключают в себе не фактические какие-либо данные, а самые нелепые, грязные, "обывательские" сплетни. И по аналогии с делением истории на древнюю, среднюю и новую сплетни эти можно разделить также на три периода: древний -- отношения Александры Егоровны к Н. Максименко; средний -- связь с полицейским чиновником П-вым и новый -- интрига с Резниковым. Рассмотрим их последовательно.
Период первый. По словам родной сестры покойного Максименко, Елизаветы, брат ее еще до брака был в любовной связи с, Александрой Егоровной, которая была настолько испорченная и развращенная девушка, что "сама бросилась ему-"а шею, ловила его как мужа, купила себе мужа". Прежде всего, совершенно неправдоподобно, чтобы тайну своих отношений Н. Максименко передал с циничными подробностями сестре, скрыв ее притом от родного брата. А затем, похоже ли это на ту нравственную, строго воспитанную 16-летнюю девушку, какой рисует нам Александру Егоровну целый ряд свидетелей? Она, молоденькая, миловидная, богатая наследница, была желанной невестой, руки которой одновременно добивались 40 женихов, способна ли она была проявить приписываемую ей распущенность? Разве не вымысел этот совет, как пройти в ее спальню, в которой с ней безотлучно ночевали или мать или Марья Васильевна? Но если даже и допустить добрачную связь, то инициатором ее, конечно, мог быть только Н. Максименко и как взрослый опытный мужчина, и как человек, заинтересованный женитьбой на дочери своей богатой хозяйки: пожалуй, он мог воспользоваться временной отлучкой матери, чтобы, как говорят в "свете", скомпрометировать ее, создать для родственников "безвыходное положение", и, таким образом, закрепить ее за собой на виду у всех четырех десятков конкурентов-женихов. И все, что можно видеть в этом эпизоде, это доказательство ее любви, но не распущенности...
Но главным свидетелем-диффаматором является в этом деле Левицкий, муж сестры покойного Максименко, мелкий полицейский чиновник, покинувший свою службу вследствие какого-то неприятного "недоразумения", беспробудный пьяница и весьма плохой семьянин. Оригинально его появление у судебного следователя. Проживая вдали от Ростова, где он не был более двух лет, он без вызова является к допросу и по делу об отравлении собственноручно излагает пространнейшее показание, в котором нагромождаются целые ворохи небылиц, и нет только одного -- обстоятельств, имеющих хотя бы малое отношение к факту преступления. Показание Левицкого, относящееся к 1888 году, так как в начале 1887 года из Ростова он уже уехал, представляется неправдоподобным по самому своему содержанию. Прежде всего, вам не могла не броситься в глаза та необыкновенная случайность, которая ere одного -- и никого больше -- постоянно наталкивала на сцены крайне нецензурного свойства. То он наскакивает на Панфилова, стоящего перед Александрой Егоровной на коленях на крыльце (это на улице-то), то он любуется неприличными "вольностями" Панфилова в обращении с Александрой Егоровной в ее доме и в присутствии мужа, то, наконец, случайно делается свидетелем нежной амурной сценки в его доме, где Александра Егоровна будто бы устраивала тайные свидания с Панфиловым, в крошечной квартирке, битком набитой детьми Левицкого. Пусть даже пока все это правда. Но скажите, может ли быть речь о доверии к свидетелю, когда он утверждает, будто подсудимая сама показывала ему голое плечо, укушенное "сумасшедшим" Панфиловым,-- ему, родственнику своего обманываемого мужа?! Далее, Левицкий приводит ту бурную сцену семейной ссоры, во время которой Николай Федорович, вынув из письменного стела какой-то документ, разорвал его и бросил жене в лицо. Что же это мог быть за документ? Мы знаем, духовного завещания Александра Егоровна не оставляла, купчей или закладной крепости не выдавала, потому, что дом принадлежит ее матери, что же, спрашивается, это мог быть за документ? Остается только продажный акт, которым она передала мужу все свое состояние. Но этот акт цел и неприкосновенен и приобщен к настоящему делу. "Дарила,-- говорит Левицкий,-- брильянтовые вещи и выигрышные билеты". Но допросом Варвары Дубровиной удостоверено, что все ценности всегда находились в распоряжении матери в комоде под ключом, и даже кольца, серьги каждый, раз выдавались матерью и что все осталось цело. Обвинительный акт замечает, будто показание Левицкого о золотых вещах подтверждается свидетелем Саржинским. Но из прочитанного показания этого свидетеля оказывается только, что Панфилов обращался к нему с просьбой продать какие-то золотые вещи, но говорил при этом, что вещи эти -- его собственные. "Кольца эти,-- говорит Левицкий,-- я видел впоследствии у Максименко". Но правдоподобно ли, чтобы Панфилов стал показывать эти кольца родственнику мужа своей любовницы, правдоподобно ли, далее, чтобы полицейский чиновник, вольнопрактикующий, на досуге от служебных занятий по части альфонсизма возвратил раз попавшие в его руки драгоценные вещи возлюбленной купчихе? Показание Левицкого завершается, наконец, еще одной крупной неправдой: будто горничная А. Оладова говорила ему об интимных отношениях барыни с Панфиловым, о "вступлении ее во второй брак". Обвинительный акт снова прибавляет, что показание Левицкого "подтверждается" Оладовой. Свидетельница Оладова -- и на следствии и дважды на суде -- прямо я категорически это отвергла. В чем же это "подтверждение"? Доля правды заключается в том, что Панфилов был знаком с Максименко, которая у него, по просьбе того же Левицкого, крестила ребенка, и что Панфилов три-четыре раза за все знакомство был у Максименко и всегда со своей женой... Есть, господа, фотографы, которые, по заказу милых шутников к обнаженному туловищу распутницы приставляют лицо честной женщины... Показание Левицкого все, целиком,-- такая же искусная фотография, и о таких свидетелях нельзя не говорить без самого глубоко возмущенного, негодующего чувства.
"История новая" -- сплетни о Резникове. Вы уже знаете его отношения к семье Максименко и роль в доме Дубровиной. Когда-то пригретый семьей Резникова, давшей ему кров и приют, Н. Максименко, встретив, через десяток почти лет, своих старых друзей в Ростове, пожелал за добро заплатить им добром и поместил Аристарха в контору торгового дома Дубровиных. Это было в 1887 году. Семья Резниковых сближается с семьей Максименко, друг у друга бывают, а Александра Егоровна так подружилась со своей сверстницей Софьей Резниковой, что они начинают даже одинаково одеваться. Но в мае 1887 года, как видно из письма Александры Егоровны к мужу, Аристарх Резников именуется пока только "братом Софьи Даниловны". Действительно, "своим человеком" в доме Варвары Дубровиной А. Резников становится только с зимы, с начала 1888 года. Николай Федорович вступает с ним в дружбу; они сходятся на "ты"; Резникову поручается Дубровиными ведение всех домовых книг; его услужливость, ловкость, веселость делают его необходимым в этом доме; наконец, летом 1888 года, когда Максименко был в Калаче, Варвара Дубровина поручает ему полное управление домом, куда он почти и переселяется. Во время болезни Максименко Резников часто навещает больного, ухаживает за ним, ходит в аптеку, за докторами. Вот положение А. Резникова в доме Максименко: это -- не слуга, не приказчик, а сын старого знакомого, приятель, друг, которому Н. Максименко протежировал, которого любил как человека близкого, почти родного. Такая роль Резникова и могла подать повод к подозрению, что близок-то он был, но не к мужу, а к жене. Из массы свидетелей материал для такого предположения дают только трое: Дмитриевы и Португалов, но и этот материал
Критика каждого свидетельского показания рассматривает его с трех сторон: может ли свидетель говорить правду, желает ли он быть правдивым, и самое показание его представляется ли правдоподобным? Полагаю, что в отношении свидетелей Португалова и Дмитриевых три вопроса эти могут быть разрешены только отрицательно. Свидетели эти озлоблены, предубеждены против подсудимой, и потому пристрастное отношение их к делу слишком явно. Положение Дмитриевых, действительно, было несколько щекотливо: незадолго до смерти Н. Максименко они угостили его стаканом чаю. На рассвете, когда Максименко уже скончался, Александра Егоровна громогласно упрекала их в том, что они напоили его крепким чаем, от которого он умер; во время вскрытия Португалов говорил об этом стакане чая приставу Пушкареву в присутствии Дмитриева, который, по словам Пузанова, с сердцем сказал доктору: "Что вы и меня путаете!". Нет сомнения, что об этом злополучном и, по моему убеждению, невинном стакане чая говорили уже весь дом и соседи. Весьма естественно, что спокойно и равнодушно отнестись к этому Дмитриевы не могли.-- и в этом источник их раздражения, подозрительности и злобы против Александры Егоровны, которая первая оскорбила и лишила их спокойствия своим неосновательным упреком. Недаром Дмитриева "возненавидела" ее, как сама она проговаривается в своем показании. Почувствовав необходимость защищаться от самозащиты, как это нередко бывает, они перешли в нападение. А подозрительность полицейского чиновника и фантазия провинциальной кумушки придали показаниям их излишнюю решительность. Но и по содержанию своему показания Дмитриевых не могут иметь на суде ровно никакой цены. Все, что в них существенного, передается ими по слуху. К счастью, они указывают нам и источник. Так, о ссоре Максименко с мужем, во время которой муж будто бы упрекал ее в том, что она "променяла его на мальчишку" (Резникова), Дмитриевы говорят со слов свидетельниц Кривенковой и Маловаткиной. Вы сами слышали этих свидетельниц -- и что же? Как и на следствии, и на суде в Ростове, они и здесь уличают Дмитриеву во лжи: свидетельницами такой ссоры они не были и ничего подобного Дмитриевой не говорили. Дмитриева, со слов дворника Жироза, передает, будто бы однажды он видел такую сцену в коридоре, что "ему даже стыдно говорить о молодой барыне". А вот что говорит об этом сам Клим Жиров: "Вечером, часов в семь-восемь Александра Егоровна в коридоре тихо разговаривала с Резниковым; я в это время сидел у парадного крыльца и им меня не видно было; они не долго "шептались" в коридоре, вскоре отперли дверь и вышли; Резников пошел к себе на квартиру, а она вернулась в дом...". И только. О чем же тут "стыдно-то" говорить? Вообще, в настоящем деле всем свидетелям обвинения, показавшим с чужих слов, по слуху, страшно не повезло: по справке, при сопоставлении с первоисточником, все эти показания оказывались вымышленными. Левицкий, например, ссылается на Оладову, но она его же уличает во лжи; Дмитриевы говорят со слов Маловаткиной, Кривенковой и Жирова, но эти трое их опровергают; Дьяконов уличает сославшуюся на него Елизавету Максименко и т. д. Очень жаль, что прокурор, занявшись группировкой свидетелей, не выделил названных мной лиц в особую группу... Таково содержание свидетельских показаний Дмитриевых. Я упустил, впрочем, ту балетно-мимическую "сцену у воды", которая для Дмитриевой не могла, разумеется, остаться незамеченной: Александра Егоровна как-то брала во дворе воду, в это время проходил Резников, и "они обменялись такими взглядами, какие бывают между людьми близкими,-- они улыбались друг другу". Не считая себя экспертом по части улыбок и взглядов, в особенности расточаемых у воды, я не могу, однако, за этой драгоценной подробностью показания не признать особенно серьезного значения, ибо она с истинно-комической важностью занесена на страницы обвинительного акта...
Если показания Дмитриевых представляются крайне сомнительным судебным материалом, то при оценке показания Португалова -- этого главнейшего и надежнейшего свидетеля обвинения -- ваша судейская осторожность должна быть утроена. Вы, конечно, будете помнить его положение в этом деле; вы не забудете печального эпизода с 300 рублями, когда он вечер"м 19 октября формально был допрошен полицией по обвинению его в вымогательстве. Я охотно обхожу вопрос о том, справедлива или нет была жалоба Дубровиных; но для меня весьма важен самый факт такой жалобы и существование такого слуха, быстро облетевшего весь город и сильно помрачившего имя Португалова. Он был скомпрометирован и как врач, и как человек; репутация его была поставлена на карту, и восстановление ее в значительной мере стало в зависимость от исхода возникшего об отравлении Максименко дела. Была ли жалоба Дубровиных справедлива или лжива -- оскорбление, досада и гнев Португалова нам одинаково понятны. Ослепленный обидой и местью, он начинает, так сказать, бить не по коню, а по оглоблям: он затевает уголовный процесс о клевете против незнакомого ему Леонтьева, хорошо зная, что Леонтьев тут ровно ни при чем, что он -- только исполнитель поручения своих хозяев. Затем появляются пространнейшие показания. Португалова,в которых невольно чуется не правда, не жажда разоблачения, а оскорбленное самолюбие, злоба и месть... Отсюда вымысел и преувеличения в его свидетельстве -- вольные и невольные.
Слушая показания Португалова, крайне дивишься его необыкновенной наблюдательности. Приезжая к больному на несколько минут, Португалов все видел, все замечал, все наматывал на ус, ни одна подробность домашней обстановки Максименко не ускользнула от его пытливого внимания. И все в этом доме ему казалось в высшей степени странным. Странным, казалось ему, что больной Н. Максименко, прикованный к постели тяжкой болезнью, сгорающий от 40-градусного внутреннего жара, страдающий постоянной рвотой, не проявляет никакой самостоятельности, не показывает любопытному доктору своей "правящей руки", а остается пассивным. Странно было и поведение Резникова, который говорил с доктором о больном вместо озабоченной и встревоженной болезнью жены, ездил за докторами, бегал за лекарством. Казались странными свидетелю и обращенные к нему вопросы, продиктованные каждому понятными беспокойством и тревогой любящей жены: "Выздоровеет ли или умрет больной?" -- странными, как будто в смертельном "сходе болезни не могло уже быть и сомнений, раз для лечения приглашен был доктор Португалов... Все домашние, все навещавшие больного говорят нам, что уход за больным был безукоризненный, прекрасный, что жена три недели безотлучно просидела дома; а Португалов недоволен и уходом, и заброшенностью больного, около которого он не всегда заставал жену, забывая при этом, что сам же он, опытный врач, предостерегал Леонтьева не оставаться более пяти минут в комнате больного заразной болезнью. Или жене эта зараза не угрожала? Португалов утверждает, что в течение всей болезни Максименко ему казались странными и в высшей степени подозрительными отношения Резникова и Александры Максименко между собой и к больному. Так ли это? Не подозрительность ли это задним числом? Если поведение домашних и окружающая больного обстановка давали повод к серьезным подозрениям, то почему же подозрения эти не пробудились в Португалове в вечер 18 октября, когда он обнаружил несомненные, по его мнению, признаки отравления? Почему он не остался у Максименко? Как мог он покинуть своего пациента в такой обстановке, в таком беспомощном, безнадежном положении? Почему, узнав о внезапной смерти своего "выздоровевшего" и "поставленного на ноги" пациента, он не поднял тотчас же тревогу? Почему ни приставу Пушкареву, производившему дознание о причинах смерти Максименко, ни помощнику его Англиченкову, ни трем производившим вскрытие врачам он ничего не говорит о своих подозрениях? Почему он решается, наконец, заявить судебной власти о своих "недоумениях" только тогда, когда уже два дня назад самого его потребовали к ответу по жалобе на вымогательство? Нет, "наблюдательность" Португалова весьма странного свойства...
Понимая всю ничтожную ценность своих "наблюдений" и показаний, Португалов придумывает весьма сложную историю с двумя секретными болезнями, бывшими будто бы у Резникова и у А. Максименко и из которых одна, по его заключению, была причиной другой... Господа присяжные заседатели! Когда французское правительство потребовало у Дюпюитрана указать инсургентов, лечившихся у него после июньских дней 1832 года, он с достоинством ответил: "Я лечил не инсургентов -- я лечил раненых!" Французский медицинский корпус со справедливой гордостью вспоминает эти благородные слова! Когда молодых врачей выпускают, из наших университетов, с них берут факультетское обещание "...свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия". Как нравственный завет, как напутствие, факультетское обещание это украшает собой диплом каждого русского врача... Я не стану распространяться здесь о врачебной тайне, как элементе профессиональной медицинской морали; я допускаю, что при коллизии обязанностей гражданина и врача первые могут взять иногда верх над последними. Но я смею думать, что раз врач решается высказать публично такую позорящую вещь, он должен прежде много и долго подумать, достаточны ли основания для сложившегося у него мнения и не могут ли слова его показаться непростительно опрометчивым легкомыслием или даже клеветой, как постыдным орудием злобы и мести. Здесь мы вправе требовать от врача самого строгого и ясного ответа!