Сухово-Кобылин. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга
Шрифт:
Многие журналисты в России уже толком не знали, жив ли автор трилогии (о нем ходили самые разнообразные слухи: одни утверждали, что он сгорел заживо в своей тульской усадьбе, другие говорили, что уплыл на пароходе в Америку и умер там в нищете и одиночестве), и потому в рецензиях газетчики старались не упоминать никаких биографических сведений, которыми они, впрочем, и не располагали, и не адресовать свои «замечания» автору, пребывание которого «в мире живущих» представлялось им в высшей степени сомнительным. Рецензии (самые обширные поместило в трех номерах «Русское слово», остальные газеты ограничились короткими сообщениями) были сосредоточены в основном на игре актеров. Газеты отмечали, что пьесы вызвали «небывалое для летнего сезона
Двадцать пятого февраля 1902 года, в один день с Горьким, Сухово-Кобылин был избран почетным академиком изящной словесности. Сообщение об этом он прочитал спустя месяц в русских газетах, которые доставил ему сосед по вилле в Больё Максим Максимович Ковалевский. Драматург был растроган до слез. Он тут же сел и написал коротенькое письмецо:
«Ваше Императорское Высочество Великий Князь Константин Константинович!
Спешу принести мое искреннее благодарение за Внимание Вашего высочества к моим посильным трудам в сферах изящной литературы.
Вместе с этими отрадными событиями его старости судьба, как и прежде, обрушила на него беды, несчастья, утраты.
Через несколько месяцев после возобновления «Дела» умерла в младенческом возрасте его единственная и горячо любимая внучка — дочь Луизы Александровны и маркиза Исидора Фальтана. «Долго после этого, вспоминая в разговоре привычки малютки, — писал Александр Ергольский, — он плакал горько и как-то сиротливо». Спустя три года, в 1895-м, скончался и его обожаемый зять, капитан французской армии маркиз Фальтан. «Смерть нашу семью не покидает», — писал Александр Васильевич своему другу Николаю Минину. Со смертью Фальтана, который управлял имениями и заводами Сухово-Кобылина, пришло полное разорение.
«Надо мною стряслась такая масса неотразимых трат, затрат, утрат, растрат, потрав, захвата лугов, хищения лесов, разноса инвентаря», — писал он неустановленному адресату.
Почти во всех письмах Сухово-Кобылина 1890-х годов звучит, как зловещая нота, это слово — разорение:
«…Состояния потрачены — более того, разрушены. Ценность имений падает — и всё смотрит разорением».
«…Утверждаю — разорение. Оно и есть, явилось, пришло, абсолютно пришло, как смерть».
«Моя особенная забота, — писал он Минину незадолго до пожара в усадьбе, — это несомненная близость моей кончины, и забота, что такая масса 30-летнего труда может пойти прахом, туманом и пылью».
Результаты его трудов обратились не в прах и пыль, а в дым и пепел. В декабре 1889 года сгорела дотла кобылинская усадьба, а вместе с ней и все его философские сочинения, переводы Гегеля, наброски неоконченных пьес, библиотека и царские указы.
— Горело зимой, ночью, — вспоминал крестьянин Федор Горшков. — Видно было на четыре версты. Там мужики видели зарево во всё небо.
Рухнули в разорении его заводы, всю жизнь возводимые им с пылом. На лом были сданы винные котлы вместе с гидравлическими прессами, насосами, сахарными пилами и «центрабегами». В топку пошли
Истинным философом он стал лишь в глубокой старости. Лишившись философских трудов и богатства, похоронив почти всех родных и близких, он с созерцательным равнодушием смотрел, как скупались за бесценок, шли на уплату долгов, отсуживались, а то и просто захватывались без всяких судов его запущенные и оскудевшие земельные владения. Он ничего не предпринимал. Он только обреченно шутил в письмах: «Был у меня старый слуга, управляющий моими сахарными заводами, Петр Иванович Зубарев, человек смышленый, бывалый, знавший весь окрестный мир; и когда мне случалось спросить, отчего такой-то помещик, человек хороший и скромный, разорился, то он обыкновенно с равнодушием непререкаемой убежденности говорил: растащили-с…»
В середине 1890-х годов он продал остатки своих земельных владений, купил виллу в Больё на берегу Средиземного моря, в семи верстах от Ниццы, и, взяв с собой акварельный портретик Луизы Симон-Деманш, некоторые уцелевшие бумаги и одного сообразительного слугу, исполнявшего одновременно обязанности камердинера и секретаря, покинул Россию.
«Вот именно тот конец, к которому мы приходим, — писал он племянникам из Франции. — Воля Божья. Я стараюсь всё приканчивать. Труды мои по философии пошли прахом, стало, вся жизнь пошла прахом — и это та же рана в грудь. Теперь всё кончено. У меня такая иллюзия, что все вы уже далеко».
Он уходил из жизни тихо и незаметно для российской публики. Истратив силы на сорокалетнюю борьбу с цензурой и прессой, он покидал мир с чувством опустошения и горечи. И даже этим своим уходом он дал повод для еще одного упрека под занавес. «Вся трилогия доказывает, — писали в 1903 году «Санкт-Петербургские ведомости», давая волю запоздалому пафосу, — что в Сухово-Кобылине дремали огромные творческие силы и что рядом с драматическим талантом в его душе горел священный освежительный огонь сатиры. А сатира не умирает, не может умереть — и если она, в лице Сухово-Кобылина, сложила у нас руки, то, вероятнее всего, потому, что она уселась у моря и ждала погоды».
Да, сатира уселась у моря. Только она уже ничего не ждала ни от себя, ни от «российских полей и пажитей», где ее обрекли на «литературный остракизм и забвение».
Его вилла в Больё стояла на пригорке у самого берега моря. Небольшой кабинет с двумя трехстворчатыми окнами находился на втором этаже. Из его окон, как писал в воспоминаниях студент Сухонин, «открывался чудный вид на окружающие виллы, сады и гладкую, голубую, безбрежную даль Средиземного моря». На эту безбрежную даль он смотрел целыми днями, сидя в венском кресле-качалке перед распахнутыми окнами. В нем еще оставалось что-то от той страстной кобылинской натуры, которая заставляла его делать всё с «апостольским жаром» — сочинять, строить, хозяйствовать, заниматься спортом, вегетарианствовать. Теперь он проповедовал солнце. Круглый год он «брал солнечные ванны», утверждая, что они спасают от всех недугов. И его сосед, юрист и историк академик Максим Ковалевский, видевший, что старик никогда ничем не болеет, почти готов был уверовать в чудодейственную силу солнечных ванн, если бы одна из таких ванн, «взятая» Кобылиным в холодную погоду у распахнутого окна, не обернулась тяжелым воспалением легких. Оно оказалось неизлечимым и скоротечным…
Сухонин, навестивший драматурга за год до его кончины, сообщал в журнале «Всемирный вестник», что Александр Васильевич написал в Больё «несколько произведений, которые в России напечатаны быть не могут». Какие произведения? О чем? Сухонин не говорил. А может быть, он выдумал это из жалости, чтобы напомнить российской цензуре и забывчивой публике о блестящем пере сатирика. «“Свадьба Кречинского”, — писал он, — пятьдесят лет не сходит с репертуара, а автор ее, старик, — всеми забыт… грустно и тяжело».