Суламифь (сборник)
Шрифт:
И как же мне не называть этих двух милых итальянцев русскими, если они и до сих пор спрашивают меня в письмах или при встречах:
– Синьор Алессандро, когда же ми вернуль домой, на наша Россия?
Ах, было, было в душе нашей варварской, нашей отсталой, нашей некультурной, нашей старорежимной родины какое-то могучее очарование, которое пленяло и акклиматизировало души коренных иностранцев, чему доказательство – многие сотни известных имен и тысячи неизвестных.
Мы жили в нашей «Надежде» очень дешево, дружно, беззаботно-весело. Они играли азартно в «окопу», пели, бренчали на гитарах. Я учился итальянскому языку, переводя Стеккети и Кардуччи с помощью словаря. Итальянцы в ту пору были чрезвычайно общительны
Меню наших обедов были несложны: все традиционные итальянские блюда – менестра, макарони, равиоли, иногда жесткий кусок мяса, жаренного на деревянном масле, с неизбежным салатом «финоки», лечебно пахнущим ипепекуаной. Мы, «русские», считали себя как бы хозяевами и потому старались по возможности разнообразить стол, покупая кое-когда фрукты, пирожное или бутылку кианти. В этих наших хозяйственных хлопотах ревностно и бескорыстно помогали нам два наших соседа по гостинице, торговавшие оптом: один марсалой, другой вермутом. Мы с Жакомино так и называли их: папа Вермут и папа Марсала. Джиованни, конечно, называл их бабушками. Марсала и вермут подавались всегда на стол в изобилии… Виноторговцы были страстными меломанами.
Никогда мне не забыть одного удивительного дня.
Мы пообедали в нашей обычной табльдотной компании. Обед окончился поздно. После десерта многие разошлись. Остались только семь человек: трое нас русских и четверо итальянских певцов. Настал задумчивый тихий час. Смуглел и зеленел воздух за открытым окном; темнели листья кустов. Мы не заметили, в какой момент вечерняя звезда серебряным светом засияла, задрожала на зеленом небе. Точно она повисла на тончайшей невидимой нити… Сразу нежно и властно полился волшебный аромат каприфолий. Первые летучие светляки зачертили свои золотые быстрые полукруги. Мы молчали, боясь нарушить очарование вечера.
И вдруг в палисаднике, в кустах жасмина, в пяти шагах от нас, сначала осторожно, недоверчиво запел соловей. Конечно, он пел не так, как, например, поют наши курские соловьи, но, несомненно, чувствуя, что его внимательно слушают тонкие знатоки пения, он старался от всей своей маленькой души. Так он пел минут пять, потом закончил высоким, высоким чистым звуком и замолчал. Настала пауза. Среди тишины раздался голос Джиованни:
– Какой тон?
И сразу все четыре большие певчие птицы всполошились:
– До… до диез… Си… до диез… До…
Ада Сари побежала к пианино и часто застучала по одной клавише.
– Я же говорила вам, что чистое до!
Но – баритон и кавалер – Нанни авторитетно сказал:
– Инструмент не темперирован. Соловей взял четверть тона. Это ни до, ни до диез, а среднее между ними.
Зажглось электричество, и мгновенно погасла сказка. Но, однако, вот что случилось:
Бывает так, что несчастный привычный пьяница, по зароку или по приказу врачей, бросит совсем пить вино и долго, мужественно
Почти то же произошло на моих глазах с великими певцами. Они сразу оскоромились. Никто из них уже не жалел столь бережно своих голосовых связок. Тито Руффо с увлечением рассказал о своих гастролях в Петербурге и Москве. Он изумительно имитировал пение Шаляпина, Тартакова и Леонида Яковлева: их тембры, их манеру давать голос, их своеобразные приемы, их жесты… Поздним вечером мы сидели на веранде лучшего кафе, пили Лакрима-Кристи, болтали и хохотали. Наступала уже ночь, и все черное небо усеялось крупными южными звездами, когда мы (честное слово – и я в том числе) запели прекрасную народную песенку: «О прекрасная садовница». Вот она в приблизительном переводе:
О прекрасная садовница,
Мать всех цветов,
Сделай мне букет
Из всех трех красок:
Зеленой и белой
И красной, конечно.
Да здравствует
Италия и Свобода!
Е viva Italia е la Liberta! Надо сказать, что эта песенка была в то время революционной и, следовательно, запрещенной.
Двое нарядных карабинеров (они всегда ходят по двое) подошли к нам, и старший сказал:
– Синьора, и вы, синьоры. Вы поете прекрасно, но эту песню петь публично не полагается, а потому, ввиду позднего времени, я прошу вас разойтись по домам, если не хотите, чтобы я переписал ваши имена…
Мы разошлись, но еще долго, по несколько раз прощались, провожали друг друга, и снова прощались, и снова провожали, а за нами упорно и молча ходили нарядные карабинеры. Подняв руку кверху и потрясая ею, кричал прославленный баритон:
– Пишите мне, друзья мои, пишите. Адрес простой: Roma, villa Tito Ruffo[6].
Телеграфист
Зима. Поздняя ночь. Я сижу на казенном клеенчатом диване в телеграфной комнате захолустной пограничной станции. Мне дремлется. Тихо, точно в лесу. Я слышу, как шумит кровь у меня в ушах, а четкое постукивание аппарата напоминает мне о невидимом дятле, который где-то высоко надо мною упорно долбит сосновый ствол.
Напротив меня согнулся над желтым блестящим ясеневым столиком дежурный телеграфист Саша Врублевский. Тень, падающая от зеленого абажура лампы, разрезывает его лицо пополам: верх в тени, но тем ярче освещены кончик носа, крупные суровые губы и острый бритый подбородок, выходящий из отложного белого воротника.
С большим трудом я различаю глубокие глазные впадины и внутри их опущенные выпуклые веки, придающие всему лицу, так хорошо знакомому, некрасивому, милому, скуластому лицу, то выражение важного покоя, которое мы видим только у мертвых.
Саша Врублевский горбат. Я знаю только две породы горбатых людей. Одни – и это большинство – высокомерны, сладострастны, злобны, подозрительны, мстивы, скупы и жадны. Другие же, немногие, а в особенности Саша Врублевский, кажутся мне лучшими брильянтами в венце истинного христианства. Когда я беру в свои руки их слабые, нежные, чуткие и беспомощные ручки, у меня в сердце такое чувство, точно ко мне ласкается больной ребенок. И когда я думаю о Сашиной душе, она мне представляется чем-то вроде большой прекрасной бабочки, – такой трепетной, робкой и нежной, что малейшее грубое прикосновение сомнет и оскорбит красоту ее крыльев.