Сумасбродка
Шрифт:
Но вот однажды гости Евлашевского, любившие выглянуть в окно, заметили, что на окнах напротив повешены гардины, а внизу у Васильевых какое-то непривычное движение.
— Смотрите, Ефрем нашел-таки человека, который согласился на заломленную им цену, — заметил один из студентов.
Евлашевский, обычно не любивший болтать о прозе жизни, о повседневных мелочах, относясь к ним с величайшим презрением, на этот раз, однако, буркнул:
— Говорили, что Ефрему удалось облапошить какую-то богатую вдову, из Москвы приехала или еще откуда-то.
— Богатая вдова! —
Евлашевский презрительно пожал плечами, его это, казалось, мало интересовало.
Любопытная молодежь, имея превосходный пункт наблюдения из окон его квартиры и зная, что за гардинами скрывается особа женского пола, к тому же, по слухам, с изрядным капиталом, упорно сидела в засаде.
Больше всех интересовался жиличкой Ефрема Васильева известный бездельник и любитель развлечений Зыжицкий. Ему мало было сторожить у окна и подглядывать с улицы, чтобы определить, стоит ли игра свеч. Он сам пошел к Васильеву, у которого покупал чай и сардины, и потому мог считать, что знаком с ним.
Лоснящийся от сытной жизни толстяк со свекольным румянцем во всю щеку и неизменной улыбкой, Ефрем не очень наблюдательным людям мог показаться добродушным простаком, на самом же деле это был отъявленный хитрец.
Зная и умея лишь то, чему его выучили собственный труд и природа, Васильев обладал инстинктом человека, вынужденного жить в обществе людей более образованных, чем был сам; он всех боялся, никому не доверял, вообще считал весь мир своим врагом — и хитрил…
Достаточно было попробовать что-нибудь у него разузнать, как в нем пробуждалось подозрение. Еще никто никогда ничего из него не вытянул, но догадаться о его хитрости было невозможно, таким он прикидывался простофилей и правдолюбцем. Всякий уходил от него в уверенности, что узнал то, что хотел узнать, а Ефрем, глядя вслед, только смеялся в кулак.
Зыжицкий заговорил сначала о четвертинке чая, которая ему понадобится, затем о том, что у него осталась последняя коробочка сардин из тех, что он купил здесь, и наконец сказал:
— Хотел бы поздравить вас, сударь, второй этаж все-таки сдан!
Васильев почесал в затылке и махнул рукой.
— Ну как, удачно? — спросил Зыжицкий.
— Да где там удачно! С горя я сдал… Пришлось… Ничего не поделаешь, — пробормотал Ефрем.
— Кому же вы сдали?
Ефрем пожал плечами.
— Почем я знаю, — ответил он равнодушно.
Зыжицкий небрежно бросил:
— Чиновнику какому-нибудь, а?
— Э, не… какой-то бабе… — неохотно промолвил купец.
— Старой? Молодой? С детьми? — не отставал студент. Любопытство и попытки Зыжицкого сунуть нос не в свои дела не понравились купцу, и он, словно не расслышав вопроса, оживленно заговорил о чем-то с приказчиком. Зыжицкий тщетно ждал ответа.
А Ефрем тем временем словно бы и забыл о нем. Повторять вопрос Зыжицкому было неловко, а купец стоял, засунув руки в карманы плисовых шаровар, и смотрел прямо перед собой, будто о жилице и речи не было.
Тем временем случилось так, что та, о ком допытывался любопытствующий студент, как раз вошла с улицы, и Васильев не мог не поздороваться и не поклониться ей, а Зыжицкий не мог не понять, кто эта женщина, потому
Трудно было определить ее возраст, потому что она была довольно сильно накрашена, что придавало свежесть ее лицу, но в то же время наводило на размышления. Лицо с на редкость правильными чертами, некогда, должно быть, очень красивое, и сейчас сохраняло свою привлекательность; особенно хороши были черные глаза и маленький ротик.
Походка, наряд, некоторая принужденность, сквозившая в движениях, в улыбке, во всей ее фигуре, выдавали желание казаться существом куда более изысканным, чем это было на самом деле. Что-то подсказывало, что она могла быть совсем простой бабенкой, которой судьба, а скорее красота, позволила занять неожиданное положение в свете, весьма, впрочем, хлопотливое и утомительное. Можно было поклясться, что эта чопорная дама, сбросив свой элегантный туалет, чувствовала бы себя намного свободнее и счастливее.
Глаза ее испуганно бегали, словно она все время чего-то боялась. И наряд ее был слишком кричащим, грешил избытком украшений и отсутствием вкуса. Зато все было очень дорогое и рассчитано на соответственный эффект. Проходя, дама бросила боязливый взгляд на студента, улыбнулась купцу и быстро взбежала по лестнице, словно хотела поскорее скрыться.
— Эге, сударь, да ваша жиличка — красавица, — вскричал Зыжицкий.
Ефрем пожал плечами.
— Что, разве не так?
— А разве я сказал — нет? — возразил купец. — Ну, красавица!
— Кто она — вдова или замужняя? — спросил студент.
— Эй, эй, а это уже не мое дело! Я ее об этом не спрашивал.
Так как Васильев, явно избегавший разговора на эту тему, вновь обратился к приказчику с какими-то попреками, Зыжицкий вынужден был отступить, удовлетворясь своей скудной добычей. В тот же день, поднявшись к Евлашевскому, он принес известие о том, что вдова или бог ее ведает кто она — женщина не старая и отнюдь не уродливая.
Из окна удалось выследить, что детей у нее нет, в комнатах показывалась лишь старая служанка, повязанная платком, молодая служанка без платка, обе очень некрасивые, и еще казачок, одетый чисто, но по-простецки. Вдова — все были уверены, что она вдова, — сама не упускала случая лишний раз показаться в своем окне; разодетая и увешанная драгоценностями, она часто выглядывала наружу, якобы для того, чтобы обозреть улицу. Иногда она в таком наряде ходила и по дому, так что любопытствующие наблюдатели могли рассмотреть ее. Других занятий у нее как будто не было — вышивание гарусом, за которым ее временами видели, она брала в руки явно напоказ и долго над ним не сидела.
Никто но мог понять, каким образом эта всем чужая здесь женщина нашла себе знакомых, но понемногу ее стали посещать мелкие служащие, чиновники, мещане, люди среднего сословия. Вечерами за ними можно было наблюдать — они пили чай, прохаживались по комнатам, играли в вист, ужинали.
С третьего этажа, где жил Евлашевский, хорошо было видно, что делается напротив во втором, и, если не были опущены шторы, гостиная незнакомки была как на ладони.
Неведомо по какой причине, именно с этого времени Евлашевский стал неспокоен, задумчив и грустен.