Сумасшедший корабль
Шрифт:
– Бог мой, да лучше мне помереть, как последний атеист, чем быть миропомазанной через нашего Коко – ^etre ointe par Coc`o!
И вот, помнится, «они» председательствовали. А Микула, почитаемый ими за авангард антихристов, пробрался незвано-негаданно да как грянет с кафедры на президиум и на всю залу:
Беседная изба – подобие вселенной. В ней шолом – небеса, полати — Млечный Путь, Где кормчему уму, душе многоплачевной ПодОн топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо «беседной избы». Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения.
Космос, не просветленный Логосом, предтеча Антихриста...
И дрожали мелкой внутренней дрожью, кое-кто крестил себя неутомительным коротеньким крестом, как генерал староста, по одним пуговицам, не ниже орденов.
Микула любил вязать чулок, печь в русской печке хлебы, несказанно и любовно произносить имена разнообразнейших богородиц и, как женщина, любил с женщиной подругой поплакать. В восторге же стиха пребывал непрестанно, о чем песенно заявлял:
Мужицкая душа, как кедр зелено-темный, Причастье божьих рос неутолимо пьет.Когда стих вызревал, он читал его где и кому придется. Читал на кухне кухарке и плакал. Кухарка вскипала сладким томлением и, чистя картошку, плакала тоже.
И все-таки, по интеллигентскому скепсису, не верилось до самой последней встречи, когда на поминальном вечере по ушедшему самовольно другу он справил свои неслыханные поминки, – что ни за голенищем, ни в глубоких карманах его неизменного армяка у него не таится берлинский “Kant f"ur sich”в одном томике.
На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях – нездоровый налет садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью.
Выступали певцы и декламаторы, уже обычно и развязно стригли с «Письма матери» купоны, зарождали ярый гнев Маяковского.
Настал черед и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно – так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.
Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату и себе самому.
Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он свое известное о том, как
С Рязанских полей коловратовых Вдруг забрежжил коноплевый свет. Ждали хама, глупца непотребного, В спинжаке, с кулаками в арбуз, Даль повыслала отрока вербного, СЕще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.
Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот —
...На том ли дворе, на большом рундуке, Под заклятою черной матицей, Молодой детинушка себя сразил...Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.
Чтоб воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля.
И я сам, опустясь головою, Заливаю глаза вином, Чтоб не видеть в лицо роковое...Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:
Ты Рассея моя... Рас... сея... Азиатская сторона...С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.
Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:
– Как могли вы...
И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.
– По-мя-нуть захотелось, – сказал он по-бабьи, с растяжкой. – Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила...
– Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
– Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал ведь, плакал.
При встрече в обычном домашнем быту то же очарование от него, пока из-за пустяков, из-за одной черточки – станет вдруг как человеку от нечеловеческого. Да, эллина не было в нем.
Как-то пришел чай пить, и на хлебные крошки из подполья вышли две крысы – мать и дочь. Знали мы их, прикармливали. Увлеченные опытами Дурова, окончательно хотели приручить. Ничего себе, умные крысы. Дочь Машенька, мать Патрикеевна. А он увидал, как вскочит, как закрестит их и себя! И этак зловеще:
– Не к добру... Не к добру. Не к добру.