Сумерки Дао. Культура Китая на пороге Нового времени
Шрифт:
Конфуций, таким образом, оптимистически смотрит на мир. Он верит в изначальную благость жизни и внутреннее совершенство вещей. Высшее достижение его жизни – способность «следовать велениям сердца, не нарушая правил», – с удивительной точностью определяет существо «чистой практики» традиции – той наработанной обществом привычки к деятельности, или габитуса, которая предоставляет человеку свободу творить в жестко заданных рамках исторического «наследия», делает человека «миром в мире», или, иначе говоря, «поездом, который сам кладет перед собой рельсы» [10] . Но это одновременно свободное и безошибочное движение проходит под знаком «забытья». Его истина – это тайна, которую нужно не познавать, а оберегать.
10
P. Bourdieu. The logic of practice. Stanford, 1990. P. 56-57.
Древние мудрецы заповедали, что человеческое сердце слепо, а сердце Дао неуловимо, утонченно и едино. Держаться его темной глубины – значит воистину чтить науку сердца всех времен. То, что передают друг другу мудрецы, люди понять не в силах, а чтобы понять сие, нужно искать свое Срединное сердце, исходя из того места, которое занимаешь посреди Неба и Земли.
Понятие габитуса объясняет несколько парадоксальное сочетание педантизма и духовной свободы в личности Конфуция. Философия Конфуция –
Беседующие ученые.
Фрагмент горизонтального свитка. XVI в.
Конфуций стал главным мудрецом Китая как раз потому, что его наследие с наибольшей очевидностью указывает на главную посылку китайской традиции: идею символической деятельности, свершения прежде и после всяких дел, некоей чистой интуиции жизни, из которой с абсолютной непреложностью вырастают все сложности и тонкости культуры. Отсюда первостепенное значение в китайской культуре стихии быта, а в китайском искусстве – собственно ремесла, техники творчества с его «секретами мастерства». В сердце китайской традиции – тайна преемствования Пути, свидетельствующая о внутренней вечнопреемственности просветленного сознания. Все достижения китайского художественного гения проистекают не из отвлеченного понимания и не из действия субъективной воли, а из этой первичной интуиции всеединства жизни, раскрывающейся в своем противоположном, зеркально перевернутом образе – как ее музыкальное разнообразие. Поэтому каждое мгновение жизни китайского мудреца приносит ему радость, ибо открывает перед ним новые горизонты опыта и вместе с тем доставляет ему удовольствие, делает его самодостаточным, поскольку каждое одухотворенное превращение интимно удостоверяет полноту бытия. Правда опознается в пульсации жизни; бытие мерцает. Задача мышления в китайской традиции – встретиться с не-мыслимым и вместить его в себя, как живое тело усваивает свою среду. Известный конфуцианский ученый XVI века Ван Цзи говорил, например: «Различие между мудрецом и безумцем заключается не в чем ином, как в одной мысли. В любой мысли есть не-мыслимое и, следовательно, в мысли надлежит отстраняться от того, что мыслится. Вот почему благородный муж ценит не-мыслимое» [11] . Открытость мысли зиянию Неба, ее исход в «потаенный свет» этой открытости и есть первичная, прежде культуры заданная человеку китайская «правда жизни», несколько напоминающая философский проект современной «постфеноменологии» (я имею в виду главным образом Хайдеггера, Левинаса, Делёза).
11
Ван Лунси сяньшэн цюань- цзи. Тайбэй, б.г. Цз. 15. С. 5.
Согласно Конфуцию, человек претворяет в себе внутреннюю правду Неба, но его сокровенная праведность непременно просвечивает во внешнем облике: благочинном и степенном, возвышенно-сдержанном и превыше всего соответствующем обстоятельствам, одним словом – благочестивом, церемонном. В этом облике нет ничего нарочитого, субъективного, случайного. Мудрец для Конфуция подобен чистому зеркалу, которое, отсутствуя и оставаясь незаметным, выявляет образы всех вещей. Это зеркало не просто отражает, но и преображает мир, сообщает ему внутреннюю определенность, ибо делает его продолжением внутреннего морального усилия, непрерывной работы воли, которая ищет моральной оценки всему происходящему в мире.
Ритуал в конфуцианстве устанавливает возвышенные качества жизни и открывает дорогу человеческому совершенствованию, способному очистить мир от зла. Но каким именно образом внутренняя праведность преломляется во внешние, общие для всех правила церемонного поведения, этикета, которые не могут не быть условными и даже формальными? Как может правда, которой суждено остаться сокровенной, проявиться вовне, и в чем именно она должна проявляться? Наконец, каким образом внутреннее усилие совершенствования может оказывать неотразимое воздействие на внешний мир? Преемники первого мудреца Китая не дали убедительного ответа на эти фундаментальные вопросы конфуцианской этики, да, в сущности, и не искали его. Ведь они не были философами, думавшими об объективных и доказуемых критериях истины. Они были учителями жизни и, следовательно, практиками, мастерами человеческой сообщительности. Как мыслители они благочестиво склонялись перед величием той загадки самосознания, которая, по словам Ф. Шлегеля, заключена в «чувстве достоверности непостижимого». Их социумом была замкнутая школа, сообщество учеников, живущих доверием к мудрости древних, часто выраженной иносказательным и вообще малопонятным языком; и доверием к учителю, который, пока он учитель, всегда непрозрачен для ученика.
Как видим, Гегель был прав, когда указывал на извечный разрыв или, по крайней
Как бы то ни было, классическая традиция Китая держалась моральным усилием, благодаря которому учащийся способен превозмочь все частное, субъективистски-ограниченное в себе. Конфуцианский человек в себе и через себя ищет средоточие мировой гармонии. В своей способности быть фокусом космического круговорота жизни он даже превосходит богов. Законодательством китайской империи ее чиновники и в самом деле наделялись властью даже над духами, а внешнему благочестию корифеи китайской мудрости всегда предпочитали внутреннюю медитацию, поиск равновесия земного и небесного в глубине собственного сердца. В итоге исторические преемники Конфуция стремились изобразить богов людьми, а религию свести к морали. А вот фольклору Китая свойственна обратная тенденция: в народной религии чиновники и выдающиеся люди воспринимались как божества.
Имперские чиновники, которые все как один прошли добротную конфуцианскую выучку, снисходительно относились к богобоязненному простонародью, смотревшему на властителей империи как на живых богов. Религию они считали чем-то вроде полезной иллюзии, нужной разве что для того, чтобы воспитывать в темных мужичках законопослушание и доброе отношение к окружающим. Знаменитую фразу Вольтера: «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать», они сочли бы не образчиком салонного остроумия, а мудрым девизом государственной политики. Вот что говорил один из таких китайских вольтерьянцев, чиновник Ван Хуэйцзы (XVIII в.), о том, как служилым людям следует относиться к религиозным культам простонародья:
«Необходимо почитать богов, чтимых не только в главном городе, но и по всей округе. Ибо люди не боятся запретов чиновников, но страшатся наказания богов. Боги сами по себе не божественны, но они воздействуют божественным образом на души тех, кто в них верит. Что ж плохого в том, коли чиновники будут исправлять нравы и обычаи народа, опираясь на веру людей в богов?» [12]
Подобное снисходительное (но и не лишенное корысти) равнодушие к народным верованиям, конечно, не мешало правителям империи считать своим долгом «исправление нравов» простого люда. Это было настолько же неизбежно, насколько моралистическое понимание ритуала у Конфуция отличалось от экстатического содержания первобытных ритуалов, о которых шла речь в предыдущей главе. Вместе с тем существовала и очевидная преемственность между культами народными и официальными, и преемственность эта была возможна благодаря идее «пустоты». Последняя являла собой не альтернативу экстатическому опыту родового тела, а рационализированную идею вездесущей, полно-полой «единотелесности», в свете которой «все вещи вмещаются друг в друга» (слова Чжуан-цзы) и потому вовлечены в непосредственное и интимное взаимодействие между собой. В религиозном искусстве Китая Великая Пустота как высшая реальность сразу, без промежуточных ступеней изливается в натуралистические образы, или даже, точнее, в декор этих образов. Получается правдивая иллюстрация к известной буддийской формуле: «Пустота – вот блеск образов; блеск образов – вот пустота». Это, конечно, свидетельствует не о неразвитости мысли, как думал в своей провинциальной самоуверенности Гегель, а об особом строе мировоззрения и культуры, по-своему очень цельном и жизнеспособном, хотя и не лишенном внутренних противоречий. Такое мировоззрение призвано не вырабатывать теории, а оправдывать и направлять культурную практику человека. Вот и в своей религии китайцы, как уже упоминалось, руководствовались не столько догмами – будь то догма формы или догма идеи, – сколько потребностью воочию воплотить желаемое, предоставив свершиться метаморфозе вещей, уподобив предметы культа игрушкам, которые самой своей эфемерностью удостоверяют действие жизненных метаморфоз.
12
Цит. по: E. Baiazs. La bureaucratie c'eleste. P., 1968. P. 279.
Что происходит с вещами, когда они становятся собой, переходя в другое? Каким образом человек открывает себя в иной человечности? Мы спрашиваем здесь о самом существе социальности в человеке и, следовательно, человеческой культуры, о сущности выявляемого культурой социального пространства – пространства со-общительности, встречи различных перспектив созерцания мира и, следовательно, пространства пределов человеческого опыта – одновременно принадлежащего всем и никому. Культура, отмечает В. Дюпре, есть «принцип соучастия, в котором объединяются тождество и различие», и поэтому элементарной ячейкой бытия культуры является «жизненная общность» [13] . Это безусловно справедливое наблюдение необходимо дополнить еще одним: культура есть также способ самотрансценденции духа, «образования» человека, или человекостроительство (имея в виду немецкое Bildung), так что коммуникация в культуре сверхиндивидуальна по своей природе.
13
W. Dupr'e. Religion in Primitive Cultures. The Hague, 1975. P. 19, 124.