Сумка волшебника
Шрифт:
Под конец, уже далеко за полночь, вышло как-то само собой, что Пьер стал рассказывать о пережитом им, о своём пленении, об ужасах горящей и разграбленной Москвы, о людях, погибавших на глазах Пьера, о смерти Платона Каратаева.
В рассказе Пьера, правдивом, искреннем и трагическом, раскрывались перед двумя страдающими женщинами не только события, но раскрывалась и вся душа Пьера, очищенная перенесёнными страданиями. «Теперь, когда он рассказывал всё это Наташе, он испытывал то редкое наслаждение, которое дают женщины, слушая мужчину... настоящие женщины, одарённые способностью выбирания и всасывания в себя всего лучшего, что только есть в проявлениях мужчины. Наташа, сама не зная этого, была вся внимание: она не упускала ни слова, ни колебания голоса, ни взгляда, ни вздрагивания мускула лица,
Не знаешь, что лучше в этой картине, данной великим сердцеведом с таким поражающим проникновением в человека, — рисунок ли души каждого из троих, жар ли сердец их, удивительная ли атмосфера этого ночного разговора, или метод выражения, так поразительно найденный автором? Верней всего, что всё лучше в этом безупречном описании кровоточащей и торжествующей над страданиями жизни людей.
Но я хочу обратить внимание на одну сторону этого описания, ради которой и извлёк его из романа, а именно на то, как по-разному слушают Пьера Наташа и княжна Марья. Наташа — вся трепет и горение. Она слышала в рассказе Пьера то, что слухом уловить нельзя, — слышала «ещё невысказанное слово», улавливала угаданно-услышанное не разумом, а «прямо вносила в своё раскрытое сердце, угадывая тайный смысл всей душевной работы Пьера». Это бесконтрольное восприятие сердцем, чувством, интуицией — всё это составляет одну из сторон, одну из возможностей, одну из способностей человека воспринимать окружающий его мир. Другая сторона, другая возможность и другая способность — это та, которая живёт в княжне Марье. Она воспринимала рассказ Пьера совсем не так, как Наташа, иначе, по-своему. Она слушала и всё слышала, смотрела и всё видела, и всё понимала. И кроме слушания, видения и понимания рассказа Пьера и самого Пьера, она ещё размышляла по поводу услышанного и увиденного, притом думая о Наташе и Пьере, о возможности любви и счастья между ними.
Наташа была горячей соучастницей рассказа Пьера, княжна Марья — наблюдательницей. Случается, что оба эти состояния сливаются у человека в одно, как это показал Толстой у Анны Карениной, которая, будучи обуреваема чувством, одновременно обладала собой настолько, что могла наблюдать.
Это состояние, при котором соучастник и наблюдатель, чувствователь и контролёр чувств соединены вместе, и является обязательным для художника, находящегося в процессе живого, увлекающего, одухотворённого труда. Такое состояние и есть состояние вдохновения, как его понимал Пушкин.
С Пушкиным мы с вами проделали путь от высказанных им теоретических положений к его творческой практике. Но возможен и обратный путь, как бы проверяющий верность выводов и заключений. Это легко установить на примере работы Льва Толстого. Для того чтобы написать Наташу и княжну Марью в разных их состояниях, и написать так проникновенно, Толстой обязательно должен был как бы вселиться на время написания в них, как бы стать одновременно и Наташей, и княжной Марьей. И в то же время он должен был наблюдать за ними как бы и со стороны, чтобы ясно и чётко видеть их, вооружиться контрольным аппаратом ума, в полной мере владея при этом и профессиональными навыками, чтобы хорошо их использовать для описания наблюдённого, почувствованного и познанного. Словом, Толстой не смог бы написать так эту сцену, если бы не находился в состоянии вдохновения, подразумевающего одновременную работу ума и сердца.
Это состояние было знакомо Толстому издавна. В дневниках его то и дело встречаются записи, рассказывающие о напряжённой, оживлённой, радостной и одухотворённой работе над тем или иным произведением. Вот некоторые из них: «Начал вчера К'oневскую [1] с начала. Очень весело писать»; «Мысли о К'oневском рассказе всё ярче и ярче приходят
1
Будущий роман «Воскресение», сюжет которого заимствован у А. Ф. Кони, рассказавшего о судебном деле, схожем с тем, какое позже Толстой описал в «Воскресении». (Прим. авт.)
Толстой очень ценил периоды взволнованной, вдохновенной работы, полагая их чрезвычайно важными для писателя. В декабре восемьсот шестьдесят четвёртого года он пишет Софье Андреевне, что диктовал её сестре «Войну и мир», «но не хорошо, спокойно, без волнения, а без волнения наше писательское дело не идёт».
Кстати, о спокойствии, которое Толстой называет нехорошим. Тут речь идёт, конечно, не вообще о спокойствии, которого Толстой вовсе не отвергал, а о мере его. Надо быть и взволнованным и спокойным одновременно, и мера того и другого должна хорошо и удачно сочетаться. Отлично написал об этом сочетании и сам Толстой в «Анне Карениной», говоря о работе художника Михайлова: «Он одинаково не мог работать, когда был холодея, как и тогда, когда был слишком размягчён и слишком видел всё. Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа».
Эту единственную ступень искал всю жизнь и сам Толстой, и другие, кто шёл тем же путём до него, после него и рядом с ним. Почувствовать и обнаружить эту не обозначенную никакими вехами грань возможности и готовности к вдохновенному труду невыразимо трудно. Но найти её необходимо, иначе в искусстве — не жить. Иначе — волшебником не быть.
Неизбежность странного мира
Вернёмся к прощанию Пушкина с только что законченным «Евгением Онегиным» и обратимся прежде всего к первой строчке прощальной строфы: «Прости ж и ты, мой спутник странный».
«Странный»... Какое неожиданное здесь слово — не правда ли? Нет, в самом деле, как может статься такое? Почти девять лет взращивать своё детище, создавать целый мир, целую «энциклопедию русской жизни», образовать блестящую галерею характеров, властно править их сердцами и умами, поступками и помыслами, сделать этот чудно населённый мир обжитым домом своей души и, когда пришёл час прощания с ним, вдруг назвать его странным...
Что за каприз, что за причуда!
Да нет, и не каприз, и не причуда, а просто верность сущему, если хотите, — привычка быть точным. «Странный» — это именно то слово, которое в данном случае уместней, чем какое-либо другое. Чтобы лучше сказать об этом и доказательней, мне придётся на время отвлечься от поэзии и обратиться к физике.
Поможет мне в этом Даниил Данин, который деятельностью своей доказывает, что между лириками и физиками нет особо больших разноречий. Я помню интересные и тонкие рецензии о стихах и статьи о поэтическом стиле, написанные этим кандидатом физических наук. А нынче у меня на столе книга о труднейших и сложнейших вопросах современной ядерной физики, написанная этим ценителем поэзии.
Сам автор в начале книги так определяет её прицел, направленность, метод и содержание: «Эта книга — нечто вроде заметок путешественника, побывавшего в удивительной стране элементарных частиц материи, где перед ним приоткрылся странный мир неожиданных идей и представлений физики нашего века».
Эти «заметки путешественника» в странном мире элементарных частиц написаны с таким умом, с таким проникновением в материал, с таким вкусом к слову и форме, что читаются как увлекательный роман. Я лично, прочтя эту чудесную книгу восемь лет назад, с удовольствием вернулся к ней нынче и перечёл с таким же непреходящим интересом и благодарностью к автору, с каким читал и впервые.
Эта превосходная книга рождает много новых мыслей и утверждает удивление и восхищение гением человека и человечества. Это благородная книга о благородстве и трудностях познания окружающего нас мира и проникновения в него.