Свет в августе. Особняк
Шрифт:
Я остановился у банка. Но будь я Гэвином, я бы даже не стал брать карандаш, пусть хоть голос, похожий на кряканье, сказал бы: «Какого черта? Поезжайте прямо домой». Но она промолчала. Она сидела, держа его руку обеими руками, даже не на коленях, а прямо прижав к животу, и обводила глазами площадь, а утиный голос все повторял: «Гэвин! Гэвин!» А потом она вдруг говорит:
— Вот дядя Билли идет с обеда.
Только это вовсе был не старик Кристиан, тот давно умер. А в общем, неважно, не стоило об этом писать на блокноте. И Гэвин оказался прав. Никто даже не остановился. Я видел, что двое ее узнали. Нет, вернее, узнали вот почему: машина Гэвина Стивенса стоит у обочины перед банком, днем в двадцать две минуты второго, за рулем — я, а Гэвин с какой-то женщиной — сзади. А ведь все слышали про Линду Коль, виноват — Сноупс-Коль, — во всяком случае, знали, что эта женщина раньше жила
Я вышел из машины и зашел в банк. Я думал о том, что сделал бы, если бы у меня была единственная дочка и у ее деда куча денег, да и я был бы достаточно богат, чтобы отправить ее в колледж. Однако я ее все не отправлял, и никто не знал почему, а потом вдруг взял да и отправил, но только в тот университет, что поближе, всего в пятидесяти милях, и никто не понимал, зачем я это сделал: но я стремился стать президентом того банка, где был президентом человек, который, по мнению всех, с тех пор как мы переехали в этот город, спал с моей женой. Вообще никто не понимал, зачем я отослал дочку, до того самого дня, через три месяца после ее отъезда, когда моя жена впервые в жизни пошла в косметический кабинет и в ту же ночь аккуратно, чтобы не помять новый перманент, прострелила себе висок, и когда наконец на все это осела пыль, оказалось, что тот прелюбодей, президент банка, навсегда уехал из города, и теперь я стал не только президентом его банка, но и поселился в его особняке, и тут каждый понял бы, что мне теперь совершенно не нужна эта дочка, и пусть она уезжает ко всем чертям, куда ей угодно, лишь бы не возвращалась в город Джефферсон, штат Миссисипи. Я ее только не отпускал до тех пор, пока мы оба, сидя в машине, не увидали, как открыли памятник на могиле ее матери; и мы беспомощно смотрели на эту вырезанную на мраморе беспомощную издевку:
ДОБРОДЕТЕЛЬНАЯ ЖЕНА — ВЕНЕЦ СУПРУГУ
ДЕТИ РАСТУТ, БЛАГОСЛОВЛЯЯ ЕЕ
И тогда я сказал:
— Все. Можно ехать.
Я вернулся к машине:
— Мистер Сноупс освободил себе день, — говорю, — чтобы посидеть дома и дождаться дочки. — И мы все втроем поехали туда, к этой классической уродине, которая была второй издевкой. Теперь у него в Джефферсоне было три монумента: электростанция, памятник и этот особняк. И кто его знает, у какого окна он, выжидая, шпионил, или, шпионя, выжидал, как вам больше нравится. — Может быть, и мне с вами войти? — говорю.
— Может быть, нам обоим надо завести блокнот и карандаш, — говорит дядя Гэвин, — и ей тогда всех будет слышно!
Нас ждали. Почти сразу из парадного вышел негр-шофер, он же привратник. Я выгрузил вещи на тротуар, а они оба стояли, высокие, почти одного роста, и она крепко обняла Гэвина, а он обнял ее, и они целовались тут же, на улице, средь бела дня, и утиный голос повторял: «Гэвин! Гэвин!» — не только так, будто она все еще не могла поверить, что наконец-то видит его, но так, будто она еще не привыкла произносить вслух его имя, как произносила раньше. Потом она его отпустила, он сказал: «Едем», — мы сели в машину — и все. На родину доставлен был герой. Я свернул за угол, оборачиваясь, — да, хотелось бы мне сказать, что я даже не обернулся, только это неправда: привратник еще возился с вещами у парадного, а она стояла рядом, глядя нам вслед, слишком высокая на мой вкус, неприкосновенная, замурованная в безмолвии, неуязвимая, безмятежная.
В том-то и дело: в безмолвии. Как будто не существовало звука. А если ты живешь в безмолвии, значит, люди уже ничем тебя не проймут, не обидят: ни пальбой, ни предательством, ни человеческими словами.
В том-то и дело: в глухоте. Ни Рэтлиф, ни я ничего тут сделать не могли. Те, прежние, промелькнувшие складками платья, те уплывали, исчезали, взрослея, созревая, и сразу за этой зрелостью для них открывались двери, и сразу за ними алтарь — и длинный ряд сохнущих пеленок: исполнение желания, конец. Но она победила. Она не промелькнула мимо, не исчезла за той дверью — нет, от громового удара она застыла в безмолвии, остановилась в неподвижности, а та дверь и те стены исчезли, улетели, и она сама уже стала не порождением минуты, но неуязвимой невестой безмолвия, в нерушимой девственности, недвижной, навеки защищенной от превратностей и перемен. Наконец дня через три я поймал Рэтлифа.
— Ее муж прислал вам подарок, —
— А почему бы и нет? — говорит. — Полагаю, что он и это выдержит. А кроме того, если кто-нибудь наконец возьмет его в мужья, может, нам, остальным, будет спокойнее.
— Вы хотите сказать — им, остальным? — говорю.
— Да нет, — говорит, — я именно то сказал, что хотел. Я говорю про всех про нас.
Гэвин был прав. Это было в конце августа. А три недели спустя я снова сидел в Кембридже и надеялся, то есть старался, ну, в общем, я уже был на том курсе, который кончал или, во всяком случае, должен был кончить в июне будущего года. Но я пробыл в Джефферсоне целых три недели, времени у них было вдоволь, даже если бы они настояли на церковном оглашении, что было совершенно лишнее, — ведь Линда была вдовой, и не просто вдовой, а раненым героем войны. Так что я подумал, — может, они ждут, пока избавятся от меня. Знаете, старая затасканная мелодрама, только наоборот: обезумевшее дитя держится не за мать, а за фалды жениха, рыдая: «Папочка, папочка, папочка (впрочем, тут надо бы «дядечка, дядечка, дядечка»), не надо жениться на миссис Смит!»
Потом я подумал (уже подошел день благодарения, скоро я должен был ехать на рождественские каникулы домой): «Естественно, никто из них и не сообщил мне сюда, в Массачусетс». Так что я даже хотел написать и спросить, разумеется, не маму и, уж конечно, не дядю Гэвина, потому что, если это уже случилось, он будет слишком занят, а если нет — все равно будет занят, то ли спасая свою жизнь, если он все еще говорит «нет», то ли стараясь поставить ей голос настолько, чтобы услышать и от нее «согласна!», если он первый сказал «да». Надо бы спросить Рэтлифа, который всегда был заинтересованным зрителем, хотя трудно назвать его безграничное любопытство к чужим делам просто невинным интересом, — может, даже надо бы послать ему телеграмму: «Спят ли они официально вместе? Сообщите — это уже «rosa» или все еще «sub», 50 допуская, что вы допускаете то же допущение, которому нас научили тут в Гарварде, а именно: если снять платье с высокой и тонкой женщины, она может оказаться вовсе не такой уж тонкой».
50
Sub rosa — по секрету (лат.).
Потом пришло рождество, и я подумал: «Может, я к ним несправедлив. Может, они только и дожидаются меня, чтобы не прерывать экстренным вызовом мои академические занятия, ждут, пока праздник мира и в человецех благоволения приведет меня домой, и я понесу букет, или кольца, или что там полагается». Но я с ней даже не встретился. А мы с дядей Гэвином как-то целый день провели вместе. Я поехал к Сарторисам поохотиться на куропаток вместе с Бенбоу (ему было всего семнадцать лет, но он считался лучшим стрелком в округе, уступая только Лютеру Биглипу — наполовину фермеру, наполовину промысловому охотнику, который еще натаскивал собак и стрелял с левой руки, он был чуть постарше Бенбоу, в общем, почти мой ровесник и жил на реке близ Олд-Уайотспорта), и дядя Гэвин напросился с нами. Он, Гэвин, стрелок был так себе, даже если ему и удавалось помолчать какое-то время, но все же он изредка ездил со мной на охоту. И весь день об этом — ни слова. Наконец я сам спросил:
— Ну, как идет постановка голоса?
— У миссис Коль? Неплохо. Но ты, свежий человек, лучше сможешь судить, — а я говорю:
— Когда же это я смогу? — а он говорит:
— В любой день, когда окажешься поблизости. — И на рождество я опять спросил о ней. Обыкновенно Рэтлиф в первый день рождества обедал у нас, он был гостем дяди Гэвина, хотя моя мама тоже очень любила Рэтлифа, может, потому, что она и дядя Гэвин — близнецы. А иногда дядя Гэвин обедал у Рэтлифа и брал меня с собой, потому что Рэтлиф здорово стряпал, а такой чистоты, такого уюта я нигде больше не видел, он все делал сам, даже свои неизменные голубые рубашки шил сам. В общем, я первый спросил маму: