Свет в августе. Особняк
Шрифт:
Затем, сидя там, потихоньку согреваясь на солнце, он незаметно для себя засыпает, ибо следующее, что доходит до него, — это оглушительное громыхание, дребезжание разболтанного дерева и железа и топот копыт. Открыв глаза, он видит вылетающую за поворот, из виду вон, телегу, озирающихся на него седоков и руку возницы с кнутом, который взлетает и падает. «Тоже узнали, — думает он. — И они и та белая. И негры, у которых я ел тогда. Любой из них мог бы меня схватить, если им этого хочется. Ведь им же всем этого хочется: чтобы меня схватили. Только они сперва убегают. Все хотят, чтобы меня схватили, а когда я выхожу к ним и хочу сказать: Вот я Да я бы сказал Вот я. Я устал. Я устал бежать. Устал нести свою жизнь как корзинку с яйцами, они убегают. Будто есть правила, как меня ловить, а поймать меня так — будет не по правилам».
И он опять уходит в кусты. Теперь он настороже и слышит повозку раньше, чем она появляется перед глазами.
— Какой нынче день? — говорит Кристмас.
Негр пялится на него, разинув рот.
— Ч-что вы сказали?
— Какой нынче день? Четверг? Пятница? Какой? День какой? Я ничего тебе не сделаю.
— Пятница, — говорит негр. — Господи боже мой, пятница.
— Пятница, — говорит Кристмас. Снова дергает головой. — Езжай.
Кнут хлещет, мулы рвут с места. Эта повозка тоже опрометью уносится из виду, под взмахи кнута. Но Кристмас уже повернулся и снова вошел в лес.
Снова путь его прям, как линия геодезиста, которой все равно — что холм, что топь, что лощина. Но он не спешит. Он движется, как человек, знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно, до минуты, — чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную землю во всех ее видах — в первый и в последний раз. Он вырос и возмужал на природе, чьи силы определили и внешность его, и склад ума, но, как не умеющий плавать матрос, не узнал, каков ее настоящий облик и какова она на ощупь. Вот уже неделю он крался и скрывался по укромным ее местам, но по-прежнему чужд был самим непреложным законам, которым должна повиноваться земля. Он идет ровным шагом, и поначалу ему кажется, будто от этого, — от того, что он смотрит и видит, — на душе у него так тихо, мирно, покойно; но вдруг его осеняет. Он ощущает в себе сухость, легкость. «Мне больше не надо беспокоиться о еде, — думает он. — Вот в чем дело».
К полудню он прошел восемь миль. Он выходит на широкую гравийную дорогу, на шоссе. Теперь, когда он поднимает руку, повозка останавливается спокойно. На лице парнишки-негра, который правит ей, — ни изумления, ни испуга, как у тех, узнавших.
— Это куда дорога? — спрашивает Кристмас.
— В Мотстаун. Я туда еду.
— Мотстаун. И в Джефферсон едешь?
Парнишка чешет в затылке.
— Не знаю, где это. В Мотстаун еду.
— Ага, — говорит Кристмас. — Ясно. Ты, значит, нездешний.
— Да, сэр. Мы отсюда через два округа живем. Третий день в дороге. А в Мотстаун еду за теленком годовалым, папа его купил. Вы хотите в Мотстаун?
— Да, — отвечает Кристмас. Он влезает на сиденье рядом с парнем. Повозка трогается. «Мотстаун», — думает он. Джефферсон всего в двадцати милях. «Теперь можно дать себе передышку, — думает он. — Семь дней я не давал себе передышки, так что теперь, пожалуй, можно». Он думает, что, раз он сидит, его, может быть, укачает и он уснет. Но он не спит. Ни сна нет, ни голода, ни даже усталости. Он — где-то между и среди них, парит, качаясь в такт повозке, без дум, без чувств. Он потерял счет времени и расстоянию; проходит, может быть, час, может быть, три. Парнишка говорит:
— Мотстаун. Вон он.
Он глядит и видит дым на небосклоне за незаметным поворотом; он снова выходит на нее — на улицу, которая тянулась тридцать лет. Улица была мощеная, где ходить надо быстро. Она описала круг, а он так и не выбрался из него. Хотя в последние семь дней мощеной улицы не было, он ушел дальше чем за все тридцать лет. И все же так и не выбрался из круга. «И все же за эти семь дней я побывал дальше, чем за все тридцать лет, — думает он. — Но так и не вырвался из этого круга. Так и не прорвал кольцо того, что уже сделал, и никогда не смогу переделать», — тихо думает он, сидя в повозке, а в передок под ним упираются чеботы, черные чеботы, пропахшие негром: метка на щиколотках, ясная и неистребимая мерка черного прилива, всползающего по его ногам, от ступней и все выше, как всползает смерть.
В городе Мотстауне, где в ту пятницу схватили Кристмаса, жила старая чета по фамилии Хайнс. Они были совсем старые. Они жили в домике с верандой, в негритянском районе; как и на что город не знал, поскольку жили они в очевидной и грязной нищете и полном безделье: Хайнс, насколько было известно, за последние двадцать пять лет ни разу регулярно не работал.
Они появились в Мотстауне тридцать лет назад. В один прекрасный день соседи обнаружили его жену, поселившуюся в маленьком домике, где Хайнсы с тех пор и жили, хотя первые пять лет хозяин приезжал домой только раз в месяц, на субботу и воскресенье. Скоро стало известно, что он занимает какую-то должность в Мемфисе. Какую именно — никто не знал, поскольку он уже тогда был человеком непонятным, — ему можно было дать и тридцать пять и пятьдесят, а взгляд
И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли — при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи.
Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности — то ли духовидец, то ли законченный эгоист — без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе — не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный — но так и не обозначенный им — административный пост. «Ну да, — говорили в Мотстауне за его спиной, — он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд». Или: «Он — большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке». В лицо ему этого не говорили — даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка.
Потом он потерял работу в Мемфисе — или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади — неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти — из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя — непроизвольный, изуверский парадокс — образцовым ее представителем. Негры думали, что он — ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них — тоже белый, и поступки у Него — тоже не совсем понятные.