Свет в августе
Шрифт:
Негритянка долго в это не верила. "С такого дурака станется, -говорила она.
– - Да ведь дурак-то такой, что янки от своего не отличит -кого лопатой двинуть". Она твердила это больше года. Но в один прекрасный день она появилась в доме сына -- в том доме, который покинула десять лет назад и ни разу не навещала; свое имущество она несла в платке. Она вошла в дом и сказала:
– - Вот я. Хватит у вас дров, ужин приготовить?
– - Вы теперь вольный человек, -- сказал ей сын.
– - Вольный?
– - повторила негритянка. Она говорила со спокойным, печальным презрением.
– - Вольный? Что в этой воле толку -- что массу Гейла через нее убили, а Помп через нее таким дураком сделался, каким его сам Господь не мог сделать? Воля? Вы мне про волю не говорите.
То был третий призрак. С этим призраком ребенок ("и сам тогда -- ничуть не лучше
Поступив в семинарию, он часто думал о том, как расскажет это им, старшим, возвышенным к освященным людям, решавшим судьбы церкви, которой он добровольно себя отдал. Как он пойдет к ним и скажет: "Слушайте. Господь должен призвать меня в Джефферсон, потому что там кончилась моя жизнь, была остановлена пулей, в седле, на скаку, ночью на джефферсонской улице, за двадцать лет до того, как зачалась". Первое время он думал, что сможет это сказать. Верил, что они поймут. Ведь он пришел к ним, избрал церковную стезю -- ради этой цели. Но этим вера его не исчерпывалась. Он верил и в церковь, во все, что от нее ветвилось и ею пробуждалось. Верил со спокойной радостью, что если есть на свете убежище, то это церковь; что если правда может жить нагой, без стыда и боязни, то -- в семинарии. Когда он верил, что обрел призвание, его будущая жизнь представлялась ему незыблемой, во всех отношениях совершенной и невозмутимой, подобно чистой классической вазе, такая жизнь, где дух может родиться сызнова, укрытый от житейских бурь, и так же умереть -- в покое, под далекий шум бессильного ветра, расставшись лишь с горстью истлевшего праха. Вот что значило слово "семинария": тихие и надежные стены, где стесненный покровами озабоченный дух вновь обучится безмятежности, чтобы без ужаса и тревоги созерцать свою наготу.
"Но в мире много есть того, что нашей правде и не снилось", -- мысленно перефразирует он, не насмешливо, не шутливо, однако и не без насмешки, не без шутливости, -- спокойно. В сгущающемся сумраке его забинтованная голов -- а как будто растет, становясь все призрачней. "Не снилось", -- повторяет он про себя и думает: для того, наверно, и дана человеку изобретательность, чтобы в переломные минуты он мог измыслить образы и звуки, которые оградят его от правды. В одной ошибке ему, по крайней мере, не пришлось раскаиваться -- он не открылся старшим. Не проучившись и года, он понял, какая это будет глупость. Больше того, хуже того: поняв это, он не потерял, а, наоборот, приобрел что-то, от чегото спасся. И это приобретение окрасило сам лик и характер любви.
Она была дочерью одного из священников, преподавателей колледжа. И тоже -- единственным ребенком, как он. Он сразу поверил, что она красавица, потому что слышал о ней еще до того, как ее увидел, а увидев -- не разглядел за тем лицом, которое создал в своем воображении. Он не верил, чтобы она, прожив здесь всю жизнь, могла не быть прекрасной. Он разглядел ее лицо только через три года. К тому времени уже два года существовало дупло, где они оставляли друг другу записки. Если он и задумывался об этом, то думал, что идея возникла у них одновременно -- неважно, кто первым на нее наткнулся, ее высказал. Но на самом деле идея шла не от нее и не от него, а от книги. Лица же ее он не видел вовсе. Не видел маленького овала, слишком резко сужавшегося к подбородку и омраченного недовольством (она была на год, два или три старше его, но он этого не знал и не узнал никогда). Не видел, что три года ее глаза наблюдают за ним, лихорадочно что-то рассчитывая, как глаза почти отчаявшегося игрока.
И вот однажды ночью он увидел ее, взглянул на нее. Неожиданно и грубо она заговорила о женитьбе. Без всяких предисловий,
– - Избавиться?
– - сказал он.
– - От чего избавиться?
– - От этого!
– - сказала она. Впервые он увидел ее лицо, как живое лицо, как маску, за которой таились жажда и ненависть: искаженное, незрячее, ошалелое от страсти. Не глупое: просто незрячее, отчаянное.
– - От всего! Всего! Всего!
Он не удивился. Он сразу поверил, что она права, а сам он не понимал этого по наивности. Он сразу поверил, что его представления о семинарии с самого начала были ложными. Не совсем ложными, но ошибочными, неточными. Возможно, он и сам уже в них сомневался, только до сих пор этого не сознавал. Возможно, поэтому он и не сказал старшим, почему должен поехать в Джефферсон. Ей он еще год назад сказал, почему хочет, должен туда поехать, и что намерен объяснить это им; она смотрела на него лихорадочным взглядом, которого он еще не замечал.
– - По-твоему, -- сказал он, -- они меня не пустят? Не направят туда? Не сочтут это достаточным основанием?
– - Конечно, нет, -- ответила она.
– - Но почему? Ведь это правда. Пусть глупая. Но правда. А для чего же церковь, как не для помощи тем, кто глуп, но хочет правды? Почему бы им меня не пустить?
– - Будь я на их месте, я бы сама тебя не пустила, если бы ты привел такой довод.
– - Да, -- сказал он.
– - Понимаю.
– - Но, по существу, он не понимал, хотя верил, что она права, а он мог ошибаться. Поэтому через год, когда она вдруг заговорила с ним о женитьбе и избавлении в одних и тех же словах, он не удивился, не был уязвлен. Он лишь подумал спокойно: "Так вот она, любовь. Понимаю. Я и на этот счет ошибался", -- думая, как думал прежде и будет думать опять, как случается думать каждому человеку: до чего ложной оказывается самая глубокая книга, если ее приложить к жизни.
Он полностью переменился. Они решили пожениться. Теперь он понимал, что с самого начала видел в ее глазах этот лихорадочный расчет. "Пожалуй, они правы, помещая любовь в книги, -- спокойно думал он.
– - Пожалуй, только там ей и место".
В глазах ее еще было лихорадочное выражение, но теперь, когда планы определились и день был назначен, оно смягчилось, возобладал расчет. Теперь речь шла о том, как получить вызов в Джефферсон. "Надо взяться за дело немедленно", -- сказала она. Он ответил ей, что взялся за дело в четырехлетнем возрасте; возможно, это была просто шутка, легкомыслие. Она отмела ее со страстным нетерпением, которому юмор чужд, пропустила мимо ушей и заговорила, словно сама с собой, о людях, которых надо будет повидать, улестить или припугнуть, разворачивая перед ним целую кампанию интриг и унижений. Он слушал. Даже слабая улыбка -- легкомысленная, насмешливая, а может быть, обескураженная -- не сошла с его лица. Он вставлял в ее рассуждения:
– - Да. Да. Ясно. Понимаю, -- как будто говорил: Да. Понимаю. Теперь понимаю. Так это и делают, так и добиваются. Таковы правила. Теперь я понимаю.
Когда демагогия, унижения, мелкая ложь разбежались по церковной иерархии кругами новой мелкой лжи, а затем и угроз в форме запросов и советов, и вызов в Джефферсон был получен, он поначалу забыл, каким путем его добился. Не вспоминал, покуда не обосновался в Джефферсоне, -- и уж, во всяком случае, на последнем этапе путешествия, когда поезд мчал его к цели жизни, по местам, схожим с теми, где он родился. Но выглядели они совсем по-другому -- хотя он знал, что разница -- не по ту, а по эту сторону вагонного окна, к которому он почти прильнул лицом, как ребенок; да и у жены, сидевшей позади, было написано на лице, кроме обычной жажды и отчаяния, еще и что-то вроде интереса. Они были женаты меньше полугода. Поженились сразу после того, как он окончил семинарию. С тех пор он ни разу не видел на ее лице ничем не прикрытого отчаяния. Но ни разу не видел и страсти. И опять он думал, спокойно, без особого удивления и, пожалуй, даже без обиды: Понимаю. Вот он каков. Брак. Да. Теперь я понимаю.